— Да, — сказала мама. — Ты не думай об этом. — Но ведь это все равно что сказать «держись» человеку, который висит над пропастью, уцепившись одной рукой за выступ скалы: ничего другого он сейчас и не жаждет, как не думать, отойти в ничто, в сон, какая бы кроха этого «ничто» ему ни осталась; вот вчера вечером уж как ему хотелось спать, и он мог бы заснуть, но у него не было времени, и сейчас — никогда ему еще так не хотелось спать, и времени сколько угодно, целых пятнадцать минут (а может быть, пятнадцать дней или пятнадцать лет, никто даже ведь не знает, потому что никто ничего не может сделать, разве только можно надеяться, что Кроуфорд Гаури сам соизволит явиться в город, разыщет шерифа и скажет: «Правильно, я это сделал», потому что все, что у них есть, — это Лукас, который сказал, что Винсон Гаури был убит не из «кольта» сорок первого калибра или, во всяком случае, не из его, Лукаса, «кольта», да Бадди Маккалем, который еще неизвестно, то ли скажет, то ли нет: «Да, я променял двадцать пять лет тому назад Кроуфорду Гаури немецкий пистолет»; нет даже Винсона Гаури, если из Мемфиса явится полиция освидетельствовать, какой пулей он убит, потому что ведь шериф позволил старику Гаури увезти его домой смыть песок и похоронить еще раз завтра; и уж теперь Хэмптон с дядей могут завтра же ночью поехать и выкопать его), только он разучился спать или, может быть, — ив этом-то все и дело, — он боится упустить в «ничто» то немногое, что у него осталось; ничего, в сущности, — ни скорби, которая запомнилась бы, ни жалости, ни даже ощущения стыда, ни утверждения бессмертных человеческих чаяний от человека к человеку через очищение жалостью и стыдом, — нет, вместо всего этого только старик (для которого скорбь не есть нечто присущее ему самому, а просто некое временное, из ряда вон выходящее явление: убийство сына — рывком перевернул на спину чужое мертвое тело и не затем, чтобы утишить его немой обличительный вопль, взывающий не к состраданию, не к мести, а к справедливости, но только затем, чтобы увериться, что это не тот, и крикнул, не смутясь, громко, бодро: «Да, черт подери, это он самый, Монтгомери!») и Лицо; он ведь не ждал, что Лукаса в искупительном порыве вынесут из камеры высоко на плечах и водрузят, чтобы дать почувствовать всю торжественность его оправдания, ну, скажем, на пьедестал памятника конфедератам (или, может быть, лучше на балкон здания почты, под шестом, на котором развевается национальный флаг), так же как не ждала ничего такого для себя и Алека Сэндера и мисс Хэбершем; он-то (сам) не только не хотел, не мог даже и подумать об этом, потому что это обратило бы в ничто, свело к нулю всю сумму того, что выпало ему на долю свершить, ибо оно должно остаться безымянным, иначе оно потеряет всякую цену; конечно, ему тоже хотелось бы оставить во времени след, достойный человека, но и только, не больше, какой-то след своей жизни на земле, но смиренно, выжидая, даже мечтая смиренно, по правде сказать — даже не надеясь ни на что, кроме как (а это, конечно, и есть все) на какой-то выпавший ему безымянный случай совершить нечто сильное, смелое, суровое, не только достойное человека, но достойное занять место в летописи человеческих дел (и как знать, может быть, даже прибавить еще одну безымянную кроху к ее пламенной, бесстрашной суровости) в благодарность за то, что ему дано жить в то время, которое входит в нее; вот только об этом он и мечтал, даже не надеясь по-настоящему, готовый примириться с тем, что он упустил такой случай, потому что был недостоин; но уж этого он, конечно, никак не ожидал: не жизнь человеческая, спасенная от смерти, или хотя бы смерть, избавленная от позора и поругания, и даже не отмена приговора, а просто вынужденно несостоявшаяся встреча; не подлость, пристыженная собственным постыдным провалом, не воспоминание, преисполненное смирения и гордости, о величии и унижении человеческого духа, не гордость мужества, и пылкость, и сострадание, не гордость, не суровость и скорбь, но сама суровость, униженная тем, чего она достигла, мужество и пылкость, замаранные тем, с чем им пришлось столкнуться, — Лицо, сборное Лицо его земляков, уроженцев его родного края, его народа кровного, родного, с которым он был бы счастлив и горд оказаться достойным стать единым несокрушимым оплотом против темного хаоса ночи, — Лицо чудовищное, не алчно всеядное и даже не ненасытное, не обманувшееся в своих надеждах, даже не досадующее, не выжидающее, не ждущее; и даже не нуждающееся в терпении, потому что вчера, сегодня и завтра суть Есть; Неделимое; Одно [вот так и дядя говорил еще два, три или, может, четыре года тому назад, и чем он становился взрослее, тем он все больше убеждался, что так вот оно все и было, как говорил дядя: «Ты понимаешь, все это