Я вышел из комнаты, профессор за мной. И до самой той минуты, когда мы с Ринго выехали в густую, душную, пыльную тьму, чреватую запоздалым равноденственным поворотом солнца на зиму и томящуюся, словно женщина в тягостных родах, он все время был где-то рядом со мной или чуть позади, а где точно, я не знал и не интересовался. Он явно подбирал слова, чтобы предложить мне еще и свой пистолет. Я почти слышал: «Ах, злосчастная страна, — еще и десяти лет не прошло, как от лихорадила, и снова люди убивают друг друга и снова платят каинову подать его же монетой». Но вслух он так ничего и не произнес. Только шел где-то рядом или сзади, пока я спускался по лестнице в холл, где ждала миссис Уилкинс — седая, худенькая, напоминавшая мне мою бабушку не по внешнему сходству, а потому, возможно, что она знавала бабушку, — стояла вод люстрой, подняв навстречу мне застывшее в тревоге лицо, на котором читалось:
— Передай от меня привет Друзилле и тете Дженни. И поскорее возвращайся.
— Не знаю, как получится, — сказал я. — Придется заняться разными делами.
Даже ей не сказал я правды; ведь когда он грохнул дверью, я — не прошло и минуты — стал ощущать в себе то, что зрело с некоторых пор вопреки мне самому, вопреки моему происхождению и воспитанию (а может, и благодаря им), в чем я был еще нетверд и пробы в чем боялся. Помню, руки ее еще лежат у меня на плечах, а я думаю»:
Мы прошли на кухню. Опять профессор Уилкинс обретался где-то сбоку или позади, и опять на разные немые лады предлагал мне лошадь и пистолет. Ринго сидел и ждал; помню, мне подумалось, что для него-то я никогда не стану Сарторисом, что с нами ни случись. Ему тоже было двадцать четыре, но он как-то даже меньше моего изменился с того дня, когда мы с ним пригвоздили тело Грамби к дверям старого хлопкохранилища. Это оттого, может быть, что он так сильно перерос меня, так переменился в то лето, когда они с бабушкой сбывали мулов северянам, и с тех пор меняться приходилось уже мне, чтобы хоть кое-как с ним поравняться. Он тихо сидел на стуле у остывшей плиты, вид усталый — сорок миль позади (в Джефферсоне или где-то по дороге, когда наконец остался один, он плакал, и на щеках засохли пыльные полосы), а впереди еще сорок миль, но к еде не притронулся; поднял на меня глаза, красноватые от усталости (а может, не просто от усталости, и мне никогда уже не поравняться с ним), затем молча встал, пошел к дверям, я за ним, а за мной профессор Уилкинс, по-прежнему без слов предлагающий лошадь и пистолет и по-прежнему твердящий про себя (я и это чувствовал):