Я нащупал колоду, мы сели. За дорогой, вдали, было слышно их — слепой треск сучьев, крики, ругань.
— И упряжки лишились, — сказала бабушка.
— Зато у нас девятнадцать новых, — сказал я. — С ними будет двести сорок восемь.
Мы, казалось, долго просидели так на колоде в темноте. Потом янки вернулись, слышно стало, как лошади, круша кусты, выезжают на дорогу, как офицер ругается. Туг он обнаружил, что в повозке пусто, и обложил крепчайше и бабушку со мной, и двух солдат, каким велел остаться. Повозку повернули кругом — офицер все продолжал ругаться — и уехали. Затихли вдалеке. Бабушка встала, мы ощупью вернулись на дорогу и пошли обратно — домой. Шли, шли, потом я уговорил бабушку передохнуть; сидя на обочине, мы услышали — едет тележка. Поднялись на ноги, Ринго увидел нас, остановил мулов.
— А громко я кричал. Правда? — сказал Ринго.
— Правда, — сказала бабушка. Потом спросила: — Ну, что?
— Порядок, — сказал Ринго. — Я велел Эбу Сноупсу прятать всех в Хикагальской низине до будущей ночи. Только вот этих двоих запрёг.
— Мистеру Сноупсу, — поправила бабушка.
— Ладно, — сказал Ринго. — Залазьте — и едем домой.
Бабушка стоит, не садится; я понял почему — еще прежде, чем она спросила:
— Где ты взял эту тележку?
— Одолжил, — ответил Ринго. — Там янков не было, так что обошелся без писания бумаги.
Мы сели. Тележка тронулась. Едем. Мне казалось, уже вся ночь прошла, но по звездам я увидел, что еще и полуночи нет и задолго до зари будем дома.
— Вы небось выложили янкам, откуда мы и кто, — сказал Ринго.
— Да, — сказала бабушка.
— Тогда, выходит, подводи черту, — сказал Ринго. — Что ж, худо-бедно двести сорок восемь голов оприходовали.
— Двести сорок шесть, — сказала бабушка. — Упряжку они отняли.
Вернулись домой за полночь; наступило уже воскресенье, и когда мы пришли утром в церковь, то народу там никогда еще столько не было, хотя Эб Сноупс пригонит новых мулов только завтра. Значит, подумал я, каким-то образом они прослышали о том, что случилось ночью, и тоже, как Ринго, знают уже, что дело кончено и надо подводить черту и подытоживать. Мы припозднились, потому что бабушка подняла Ринго на рассвете и заставила вернуть прежде тележку туда, где он ее взял. Так что в церкви нас уже все ждали. Брат Фортинбрайд встретил нас на пороге, и все повернулись на скамьях лицом к бабушке — старики, женщины, дети и человек двенадцать негров, теперь бесхозяйных, — в точности как отцовы гончие повертывались, бывало, к отцу, когда он входил к ним. Мы прошли к нашей скамье. Счетную книгу унес Ринго на негритянскую галерку; обернувшись, я увидел, что книга лежит там на перилах и он облокотился на нее.
Мы сели на скамью нашу, как до войны с отцом садились; бабушка села строгая, пряменькая в своем ситцевом воскресном платье, в шали и шляпке, которую ей год тому назад дала носить миссис Компсон; пряменькая и тихая, и на коленях держит, как всегда, молитвенник, хотя вот уже почти три года, как у нас не служат по-епископальному. Брат Фортинбрайд — методист[32], а остальные каких оттенков христианских, не знаю. Прошлым летом, когда мы вернулись из Алабамы с той сотней мулов, бабушка кликнула всех мелких фермеров, послала им весть на холмы, где они живут в лачугах на земляном полу, хозяйствуя без рабов. Раза три или четыре пришлось ей повторить свой клич, но наконец все явились — мужчины, женщины, дети, а также дюжина негров, не знающих, что делать с внезапно обретенной волей. Наверно, из этих фермеров иные тогда и церковь с галереей для рабов впервые увидели, где в высоком сумраке сидели Ринго и те двенадцать и где нашлось бы место еще для двухсот; а бывало, отец тоже сидит рядом с нами, а за окном, под деревьями, полно экипажей с соседних плантаций, и у алтаря в епитрахили[33] доктор Уоршем, и на каждого из белых, сидящих внизу, приходится десяток черных на галерее. А когда в то первое воскресенье бабушка при всех опустилась на колени, то и коленопреклонение в церкви они тоже, наверно, в первый раз увидели.