— …весь тот день просидел у окошка, откуда он мог следить за дорогой; возможно, он поставил косу на место и пошел прямо в дом, и, наверно, внучка жалобно спросила, что там за шум, и он ответил: «Какой шум, детка?» — и может, стал уговаривать ее поесть солонины, которую, наверно, в субботу вечером захватил из лавки, а может, пытался соблазнить ее грошовой, липкой, как клей, конфетой из полосатого кулька, и, наверно, сам поел и уселся у окошка, откуда было видно тело и косу в траве и можно было следить за дорогой. Там он и сидел, когда мальчишка, насвистывая, завернул за угол лачуги. И отец говорил, что тут Уош, наверно, понял, что ждать уже недолго, все произойдет, как только стемнеет, что он, наверно, сидел там и чуял, чувствовал, как они собираются с лошадьми, собаками и ружьями — любопытные и жаждущие мести, — мужчины того же сорта, что и Сатпен, которые ели за его столом, когда ему (Уошу) еще не позволяли подходить к дому ближе увитой виноградом беседки, — мужчины, которые командовали другими, помельче, и вели их в бой; мужчины, у которых, наверно, тоже были бумаги от генералов, где говорилось, что и они — храбрейшие из храбрых (мужчины, которые в доброе старое время тоже надменно и гордо скакали на великолепных конях по великолепным плантациям), что и они символ восхищенья и надежды, орудие отчаянья и горя; те, от кого ему, очевидно, полагалось бежать, хотя ему, наверно, казалось, что все равно, бежать от них или, напротив, к ним; ведь, обратись он в бегство, он побежит всего лишь от одной толпы хвастливых и злобных призраков к другой, потому что они (эти люди) одни и те же по всей земле, которую он знал; меж тем как он уж стар, слишком стар, чтоб убежать далеко, и даже если б он и убежал, ему все равно никогда от них не уйти, хоть он бежал бы очень долго и убежал бы очень далеко; шестидесятилетнему ни за что не убежать так далеко, чтоб выбраться за пределы земли, где эти люди живут и устанавливают свои порядки и свои законы, и, говорил отец, быть может, впервые в жизни он начал понимать, почему армия янки или любая другая армия могла победить их — доблестных, гордых и смелых, избранных и достойных, образец храбрости, гордости и чести. Солнце уже, наверно, клонилось к закату, и он, наверно, чувствовал, что они уже совсем близко; ему, наверное, казалось, говорил отец, будто он их даже слышит — все голоса, весь шепот, все, что скажут завтра, завтра и завтра[118], после того, как уляжется первый приступ ярости: Старине Джонсу теперь каюк. Он думал, что поймал Сатпена на удочку, но Сатпен оставил его в дураках. Он думал, что поймал его на удочку, да только сам остался в дураках, а потом он, может, даже произнес все это вслух; отец говорил, что, может, он даже крикнул: «Но я этого никогда не ждал, полковник! Вы сами знаете, что никогда!», потом внучка, наверное, зашевелилась и снова что-то жалобно пролепетала, и он подошел, успокоил ее, вернулся к окошку и снова стал говорить сам с собой, но теперь уже осторожно и тихо, потому что Сатпен был совсем близко и мог ясно слышать его без всякого крика: «Вы сами знаете, что я никогда. Никогда я не ждал, не просил и не хотел ничего такого, не то что от вас, а вообще ни от одной живой души. И я никогда этого не просил. Я не думал, что это будет надо. Я просто сказал сам себе Незачем. Незачем парню вроде Уоша Джонса задавать вопросы или не верить человеку, про которого сам генерал Ли своей рукой написал бумагу, что он храбрый. Храбрый (может, опять громко, опять забывшись) Храбрый! Лучше б ни один из них не вернулся назад в шестьдесят пятом!», а потом подумал Лучше б все такие как он и такие как я никогда не родились бы на свет. Лучше пусть всех нас, которые остались, сметет с лица земли, чтобы другой Уош Джонс никогда не видел, как вся его жизнь пошла прахом и сгорела, как сухая мякина на костре. Потом они приехали. Он, наверно, слышал, как они приближались по дороге — люди, лошади и собаки, и видел фонари, потому что уже стемнело. Майор де Спейн[119], который тогда был шерифом, спешился и увидел тело, но потом говорил, что Уоша он не видел и не знал, что он там, пока Уош тихим голосом не спросил из окна прямо у него над головой: «Это вы, майор?» Де Спейн велел ему выходить, и потом рассказывал, что когда Уош ответил, что сейчас придет, голос его звучал тихо-тихо, слишком тихо, слишком спокойно, чересчур тихо и спокойно, и де Спейн потом даже говорил, будто до него не сразу дошло, что это слишком уж тихо и спокойно: «Одну минутку. Я только помогу внучке». — «Мы ей сами поможем, — отвечал де Спейн. — Выходи». — «Так точно, майор, — отозвался Уош. — Одну минутку». И вот они ждали, стоя перед темным домом, а на следующий день — так сказал отец — не меньше ста человек вспомнили, что у него был нож, каким мясники рубят мясо, острый, как бритва, и спрятанный в надежном месте — единственная во всей его безалаберной жизни вещь, которая всегда была в порядке и которой он гордился; да только когда они все это вспомнили, было уже поздно. Потому они и не знали, что он хочет сделать. Они услышали в темном доме его шаги, потом жалобный плаксивый голос внучки: «Кто там? Дедушка, зажги лампу», потом снова его голос: «Для этого не надо света, детка. Одна минутка — и все»; потом де Спейн выхватил пистолет и крикнул: «Эй, Уош! Выходи оттуда!» Но Уош все еще не отвечал а только тихонько спрашивал внучку: «Где ты?» — и плаксивый голос отвечал ему: «Да здесь же! Где мне еще быть? Что ты…», потом де Спейн сказал: «Джонс!» — и стал осторожно подниматься по сломанным ступенькам, как вдруг раздался крик внучки; и все, кто там был, потом утверждали, будто слышали, как нож полоснул по шейным позвонкам, но де Спейн этого не слышал. Он только сказал, что услыхал, как Джонс вышел на крыльцо, и отскочил назад, но понял, что Джонс бежит не к нему, а в другую сторону, туда, где лежал труп, но что о косе он не подумал и, только отбежав на несколько футов от лачуги, увидел, как Уош нагнулся, снова выпрямился и бросился к нему. Вернее, сказал де Спейн, он бросился ко всем ним, на фонари, и тут все увидели, что он держит над головой косу, увидели его лицо, его глаза, потому что, высоко подняв над головой косу, он бежал прямо на фонари и на дула ружей, бежал молча, без звука, а де Спейн пятился от него и кричал: «Джонс! Стой! Стой, или я буду стрелять! Джонс! Джонс! Джонс!»