Браун услышал, как за ним захлопнулась дверь. Он еще двигался вперед по инерции. И вдруг, не успев окинуть комнату быстрым, лихорадочным, всеохватывающим взглядом, которому словно не терпелось обшарить все углы, он стал как вкопанный. Лине было видно с койки, что белый шрамик возле рта бесследно исчез, словно прихлынувшая кровь сдернула шрам с лица, как белье с веревки. Она не проронила ни звука. Она лежала высоко на подушках, глядя на него трезвым взглядом, в котором не было ничего — ни радости, ни удивления, ни укора, ни любви, между тем как на его лице, словно издеваясь над предательским белым шрамиком, сменяли друг друга ошарашенность, возмущение и, наконец, форменный ужас, а загнанные глаза шныряли по пустой комнате. Ей было видно, как он усилием воли осадил их, словно пару напуганных лошадей, и стал заворачивать, чтобы они встретились с ее глазами.
— Так, так, — сказал он. — Так, так, так. Ты смотри — Лина. — Она видела, как он старается выдержать ее взгляд, удерживает свои глаза, словно лошадей, — понимая, что если они опять понесут, то он пропал, второй раз он их не повернет, не остановит. Она почти видела, как его ум кидается туда и сюда, загнанно, в ужасе, ища, что бы сказать языку, голосу. — Ей-богу — Лина. Да, брат. Значит, ты получила мое письмо. Я, как приехал, сразу тебе послал, в прошлом месяце, как устроился, — думал, потерялось… Этот малый, не знаю, как его звать, он сказал, что возьмет… С виду был ненадежный, да пришлось понадеяться, а потом подумал, когда дал ему десять долларов тебе на дорогу… — Его голос замер, только в глазах не унималось отчаяние. И она по-прежнему видела, как мечется, мечется его ум, и без жалости, без всякого чувства наблюдала за ним серьезным, немигающим, невыносимым взглядом, наблюдала, как он тычется, шарахается, юлит, покуда наконец остатки гордости — плачевные остатки гордости, усохшей до желания оправдаться, — не покинули его, лишив последнего прикрытия. И тогда она заговорила. Голос ее был тих, спокоен, холоден.
— Поди сюда, — сказала она. — Поди. Я ему не дам укусить тебя.
Он наконец сдвинулся с места, но — на цыпочках. Она заметила это, хотя уже не следила за ним. Она это знала, так же как знала, что сейчас он неуклюже и боязливо, с почтительной робостью подошел к ней и спящему ребенку. Но знала, что робеет он не перед ребенком и не из-за него. Она знала, что в этом смысле он ребенка даже не заметил. И все еще видела, чувствовала, как мечется, мечется его ум.
— Так, так, — сказал он. — Ну ты смотри, в самом деле, ребенок.
— Да, — отозвалась она. — Может, сядешь? — Стул, который придвинул Хайтауэр, все еще стоял возле койки. Браун давно его заметил.
— Да, брат. Вот мы и опять. Прямо как я задумал. Я бы все уже для тебя приготовил, да вот замотался с делами. Ой, забыл совсем… — Он опять судорожно, по-лошадиному, покосился через плечо. Лина на него не смотрела. Она сказала:
— Тут есть священник. Он меня уже навещал.
— Замечательно, — проговорил он. Голос был громкий, сердечный. Но сердечность казалась такой же недолговечной, как тембр, — прекращалась вместе со звуком слов, не оставляя после себя ничего, даже ясно выраженной мысли, чтобы услышать или принять на веру. — Просто замечательно. Вот только развяжусь с этими делами… — Глядя на нее, он произвел рукой неопределенное обнимающее движение. Лицо у него было пустое и бессмысленное. Глаза смотрели вкрадчиво, настороженно, скрытно, а в глубине их таилось все то же отчаяние загнанного животного. Но она на него не глядела.
— Ты на какой теперь работе? На строгальной фабрике?
Он следил за ней.
— Нет. Уволился оттуда. — Его глаза следили за ней. Казалось, глаза — не его и не имеют отношения ни к нему самому, ни к тому, что он делает и говорит. — Батрачить по десять часов в день, как паршивому нигеру? У меня тут наклюнулось дельце поденежней. Не то что это крохоборство — по пятнадцать центов в час. А как закончу, развяжусь там кой с какими мелочами, так мы с тобой сразу и… — Его глаза скрытно, напряженно, пристально наблюдали сбоку за ее опущенным лицом. Она опять услышала слабый резкий звучок, когда он дернул головой. — Ой, забыл совсем…
Она не пошевелилась. Сказала:
— Когда это будет, Лукас? — и услышала, ощутила мертвую тишину, мертвую неподвижность.
— Что когда?
— Сам знаешь. Про что ты говорил. Там, дома. Если бы я одна, все было бы ничего. Я никогда не обижалась. Но теперь другое дело. Теперь я имею право волноваться.