— Почему ты плачешь? — сказала Кэдди.
— Тш-ш-ш! — сказала Дилси. — Раздевайтесь поживей. А ты, Верш, иди теперь домой.
Кроватей две. На ту лег Квентин. Лицом повернулся к стене. Дилси кладет к нему Джейсона. Кэдди сняла платье.
— Ты погляди на панталончики свои, — сказала Дилси. — Твое счастье, что мама не видит.
— Я уже сказал про нее, — сказал Джейсон.
— Ты, да не скажешь, — сказала Дилси.
— Ну и что, похвалили тебя? — сказала Кэдди. — Ябеда.
— А что, может, высекли? — сказал Джейсон.
— Что ж ты не переодеваешься в рубашку, — сказала Дилси. Пошла сняла с Кэдди лифчик и штанишки. — Ты погляди на себя, — сказала Дилси. Свернула штанишки, трет ими у Кэдди сзади. — Насквозь пропачкало. А купанья сегодня не будет. — Надела на Кэдди рубашку, и Кэдди забралась в постель, а Дилси пошла к двери, подняла руку свет гасить. — И чтоб ни звука, слышите! — сказала Дилси.
— Хорошо, — сказала Кэдди. — Сегодня мама не придет сказать «спокойной ночи». Значит, меня и дальше надо слушаться.
— Да-да, — сказала Дилси. — Ну, спите.
— Мама нездорова, — сказала Кэдди. — Они с бабушкой обе больны.
— Тш-ш-ш, — сказала Дилси. — Спите.
Комната стала черная вся, кроме двери. А теперь и дверь черная. Кэдди сказала: «Тс-с, Мори», положила руку на меня. И я лежу тихо. Слышно нас. И слышно темноту.
Темнота ушла, папа смотрит на нас. На Квентина смотрит и Джейсона, подошел, поцеловал Кэдди, погладил мне голову.
— Что, мама очень нездорова? — сказала Кэдди.
— Нет, — сказал папа. — Смотри, чтобы Мори не упал.
— Хорошо, — сказала Кэдди.
Папа пошел к двери, опять смотрит на нас. Темнота вернулась, он стоит черный в дверях, а вот и дверь опять черная. Кэдди держит меня, мне слышно нас и темноту, и чем-то пахнет в доме. Вот окна стало видно, там шумят деревья. А вот и темнота вся пошла плавными, яркими, как всегда, и даже когда Кэдди говорит, что я спал.
2 июня 1910 года
Тень от оконной поперечины легла на занавески — восьмой час, и снова я во времени и слышу тиканье часов. Часы эти дедовы, отец дал их мне со словами: «Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum[8], способный удовольствовать твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку, — сказал он. — Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же — иллюзия философов и дураков».
Часы прислонены к коробке с воротничками, и я лежу, их слушаю. Слышу то есть. Вряд ли кто станет со вниманием слушать ход часов. Незачем это. Можно надолго отвлечься, а затем одно «тик-так» враз выстроит в уме всю убывающую в перспективе вереницу нерасслышанных секунд. Похожую на длинный, одиноко легший на воду световой луч, которым (по словам отца) впору шествовать Христу. И добрейшему святому Франциску, называвшему смерть Маленькой Сестрой,[9] а сестры-то у него не было.
За стеной Шрив скрипнул пружинами кровати, зашуршали его шлепанцы по полу. Я поднялся, подошел к столику, скользнул рукой к часам, повернул их циферблатом вниз, опять лег. Но тень от поперечины осталась, а я по ней определяю время чуть не до минуты, и пришлось повернуться спиной, и сразу зачесались глаза на затылке, какие были у животных раньше, когда кверху затылком ползали. С бездельными привычками расстаться труднее всего, говорит отец. И что Христос не распят был, а стерт на нет крохотным пощелкиваньем часовых колесиков. А сестры у него не было.