Зачем, почему все это вспомнил? Да, видно, потому, что несколько дней подряд вместо натурщиц писали обнаженного старика пропойцу. Он был знаком мне. Фамилия его была Скурыгин. Жил по соседству. В одинарке у пруда. Однажды он принес матери, продал большого желтого леща в корзине под свежей крапивой. Божился — поймал только что, продал дешево. Рыба оказалась тухлой. Не иначе краденая или снулая. Мать ругалась. Тогда этот «рыбак» был просто пьющим черноликим мужиком, — теперь совсем старик с белой на фиолетовом в синеву щетиной, костлявый тюремный волк, таким в зонах одна оценка: фитиль, доходяга. В бараках такие были дневальными, парашниками, подметали на кухне, лизали миски, болели черт знает чем, вот и на теле этого, везде знаки его долгой и мерзкой жизни. Старик был вором всегда, сидел несчетно.
На нас, рисующих, он будто бы и не глядел. Тусклые, водочного стекла глаза уставлены в сторону с пустым равнодушием. Всех нас он по привычке ненавидеть неясное ненавидел, по привычке терпел — куда денешься, — как терпел всю жизнь эти «кэпэзэ», «сизо», «пересылки», зоны и прочее, что придумало человечество для своих отбросов. Он и родился, наверное, вором, как рожденные готовыми инженерами, врачами, учителями, философами, актерами, проститутками, пьянчугами — всеми. Но вором плохим, неталантливым. Старик меня вроде бы даже узнал. Понял я по короткому обезьяньему взгляду. Сперва не хотелось его рисовать, рука закисала, не мог заставить набросать даже контур. Но потом я задумался, вгляделся попристальней в его волчью, неделю не бритую седину, впалость щек, прорезанных черными морщинами, пустой провальный рот без губ, в его неуловимые глазки со странным обезьянье-волчьим взглядом и вдруг почувствовал в этом человеке что-то отдаленно-родственное. Что? Что?? Кто он? «Вскормленный в неволе» — нет, не орел, куда… Но, вглядываясь, я стал улавливать главную суть его жизни и понял, это была та самая «с в о — б о — д а», которую ищут все зэки и которую теряют подчас с истерическим воем, пластая тюремные рубахи. Да та же самая СВОБОДА вела его, как и меня, только другой дорогой — иным путем. Я понял наконец топазную искорку из-под опущенной, пересеченной шрамом брови. Один я мог написать его так, чтобы передать всю лагерную его жизнь и вечное это ожидание воли, как в клетке у затравленного, а все-таки ждущего какой-нибудь промашки сторожей волка. Это вечное ожидание воли, во имя которой он и воровал, и бродяжил, привычно лгал друзьям и следователям, пил разведенный денатурат, валялся в мусорной лебеде под заборами, лез на любую шваль и пьянь — лишь бы в юбке, — «хватал» от нее и опять сидел «в больничках», чтобы тут же, выйдя малость подблагороженным, задирать другую грязную юбку, лезть в сутолоке-давке в карманы, в чью-то чужую, манящую сладостным опьянением свободы комнату-квартиру. Он был рабом этой СВОБОДЫ, она родит и орлов, и стервятников.
Все это бежало, летело в голове, пока я хватко «лепил» кистью куски его тела и здесь, на картоне, оживала его сущность, творилось второе рождение. За два постановочных часа я сделал то, что полагалось сделать за двадцать. Даже без окончательной отделки с картона моего глядел старый тюремный шакал со всей своей сущностью, которую он всегда словно прятал, а открыл, сделал доступною всем и ему самому я.
Я очнулся, когда мимо прошествовал было Павел Петрович, но не ушел, вернулся и встал на шаг позади. В мастерской воцарилось молчание. Побросали кисти. Павел Петрович стоял минуту, другую, потом он обернулся ко всем и жестом Наполеона пригласил сюда. Обступили. Все так же, молча.
— Глядите! — сказал Наполеон. — Вот так надо писать! Так!
Здесь была высшая похвала художнику. А Павел Петрович не тратил время на объяснения. Удалился тем же торжественным шагом.
С тех пор до самого выпуска я сделался знаменитостью курса. Со мной почтительно советовались, по мне сверяли свои работы. Моими оценками дорожили, как преподавательскими. Я словно занял наконец принадлежащий мне когда-то пьедестал. Я убедился, что истинный художник никогда не задерет голову. Он знает этот свой пьедестал до сантиметра в высоту. С него он просто лучше видит вокруг. Но как редко это при жизни, и как часто пьедестал занимают недостойные и задиристые головы, им всегда надо лезть выше, на чужой подиум. И они ЛЕЗУТ.
Глава IX. НАДИЯ-НАДЕЖДА
Близилось время исхода из училища, превращения в художника. Художника? Да, Господи! Какого еще ХУДОЖНИКА? В учи-те-ля ри-со-ва-ния и чер-че-ния. Где вы, Маковский, Федотов, Тропинин? На всю жизнь во мне ваш «Отставной учитель рисования». Бедный, жалкий старик в проволочных круглых очках. Да. Был когда-то в старой, навсегда ушедшей, умершей ли России? А была она? Россия-то? Русская страна? Там все-таки гимназический учитель рисования, черчения и каллиграфии жил, бывало, в собственном доме, при жене, семье, дворнике, кухарке.