И не захотелось ждать. Решил немедленно писать натюрморт. Все расстановки и размещения его предметов не составляли труда. Я давно сложил их в своем жадном сознании. Вот. Панталоны брошены на столик. Они свешиваются с него и придавлены недопитой бутылкой. На них яблоко. А в отдалении свеча. Свеча? Свеча? Зачем? Не надо никакой свечи. И никакого подсвечника не надо! Потому что — заданность! Тошность. Красивая картинность. Не надо ничего. И драпировок тоже. Надо просто такое освещение, как от Луны. Или поздний вечер. А драпировка нужна натюрморту учебному, избитому. Здесь в картине драпировка тоже пошлость, ненужность, искусственность. И — женщина невидимая здесь во всем!
Теперь надкусить яблоко. Я взял его, прохладное и тяжелое, предварительно вымытое, вытертое и благоухающее, и представил руку, которая мне его протянула. Белую, исполненную блаженства и благородства, полную и чувственную руку Евы. И я в самом деле откусил его так, будто подала самая совершенная на Земле. Я видел эту женщину: круглобедрую, ласковую, белотелую, полногрудую, с распущенными по плечам волосами, с зовущей глубиной пупка на выдающемся вперед плотском и млеющем животе, с негустым и, скорее, девичьим мыском волос на приподнятой и двоящейся междуножной ложбине.
Женщина. Ева. Стояла передо мной в темноте. Она протянула мне это яблоко. От нее я вкусил запретного плода, вкусил, чтобы написать это на моей картине.
Рисовал натюрморт, делал подмалевок совсем не так, как учили. УЧИЛИ! А это все словно и осталось ТАМ, нигде не понадобилось: самовары, чашки, луковицы, селедки, ломти хлеба и кринки, солоницы и полотенца. Все там — старанья раба, подмастерья, постоянно сознающего свою зависимость от учителя. До времени я и быт таким учеником-рабом: пиши только так и думать не моги писать иначе! Якобы законы и якобы непреложные. И будто бы Богом данные законы рисунка и живописи. СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА. Их вдалбливали все преподаватели, исключая разве лишь Болотникова, и мы знали их на зуб. Писать жизнь в ее «революционном развитии», воспевать самый передовой рабочий класс. Можно еще домны, тепловозы, тракторы. Можно героев великих строек и пятилеток, сталеваров, ткачих, председателей колхозов и больших начальников (кроме членов Политбюро и Владимира Ильича). Их писать нам запрещалось. Х-о! В зоне было можно. И сколько я их там написал. Женщину в зоне, в общем, тоже было можно. Писал копии для майора в первом лагере, для дубины-подполковника во втором. И в третьем получал заказы от начальства на такой. Рисовал «баб» для зэков и для себя. Там женщина, пожалуй, кормила, платили хлебом. В училище живописи и ваяния можно было писать не женщину, а только стахановку, передовую доярку, свинарку, врачиху, или медсестру с пробирками, или старую учительницу с орденом — деревянелую святошу. Спортсменок еще можно было. Ставили в пример ДЕЙНЕКУ! С его красочными плакатными муляжами.
Не знаю, как смотрели наши преподаватели на Венеру Милосскую. Но если нам, учащимся, все-таки и полагалось тушевать ее уравновешенные, не слишком выпуклые прелести, учителя как бы следили, чтоб и Венера на учебных рисунках гляделась как можно гипсовее.
Словом, я писал свой зачетный натюрморт как одержимый, нашедший наконец никем не реализованную идею.
Был пленен, потрясен, обрадован. Я решил для себя, кажется, главную задачу художника: писать истину в любом ее приближении и одновременно с тем, как я решал все в рисунке, раскладывал-намечал тени, уравновешивал и продумывал тона подмалевка, во мне, как в каком-то кипящем сосуде, поднималась злость на училище, на моих горе-наставников, на то, сколько без нужды и толка изведено красок, истерто кистей, испорчено картонов, покрыто этими тошнотворными сиренями, которые, как ни писали их прилежно, не становились ни пахучими, ни прекрасными в своих зануделых вазах, как не станут открытием и радостным откровением колосья с васильками, прилавки и подносы с виноградными гроздьями. Наверное, этого не убереглись и величайшие, раз не ушли от традиций. Пора поклонения пище, когда господствовали над миром ее певцы Йордане и Снайдере, когда окорока, битые гуси, индюки, рыбы, вино в бокалах и все другие земные плоды ломились из рам, пленяя гурманов и просто плотских обжор, прошла через столетия и в наших социалистических условиях, выродилась в тусклое изобилие колхозных рынков, совхозных свадеб. Натюрморт облинял, потерял свою радость. Его писали уже не Снайдерсы, а прилежные мастеровые, наподобие наших гениев Семенова и Замош-кина, им украшали теперь не стены гостиных, а панели харчевен и бань. Социалистическому натюрморту будто и не полагалось разжигать аппетиты, ласкать и лелеять вкусовые нервы. Он просто должен был славить подразумеваемое изобилие.
Мой натюрморт во всех отношениях был безнравственным и безыдейным. К какому наслаждению он звал? Какие должен был рождать мысли и образы? Грешные? Грешнейшие? Или даже непристойные?