Бюрократическая тина засосала это дело, и мелкие чиновничьи самолюбия засыпали своим канцелярским пеплом работу, в которую было положено столько душевных и телесных сил и опубликование результатов которой было бы доверчивым ответом правительства обществу. Все ограничилось рескриптом председателю комитета министров от 13 мая с весьма неопределенным и непоследовательным содержанием, причем «монаршее милосердие» было мотивировано «божьей милостью», в которой усматривалось «грозное внушение свыше» каждому из поставленных на дело начальств верно соблюдать долг своего звания; да еще изданием Синодом последования благодарственного молебствия месяца октября в 17 день, в котором говорилось, между прочим, почему-то приуроченное к спасению от опасности желание: «Никто же в нас да не глаголет высокое в гордыне и да не изыдет велеречие из уст наших, да не хвалится в нас мудрый мудростью своею и сильный силою своею и богатый богатством своим».
Прекращение дела вызвало общее недоумение, но вскоре все было забыто и вошло в свою колею. Гюббенет, которому Манасеин отослал все следственное делопроизводство, просил меня отметить и указать, какие нужно сделать распоряжения по открытым злоупотреблениям. Он несколько раз писал мне весьма любезные письма, спрашивая моих мнений, и, кажется, понял, что устранение и даже оглашение беспорядков в его ведомстве нисколько такового на будущее время не компрометирует.
Взыскал ли он и как со «стрелочника» Кронеберга, я не знаю. Но, вернувшись осенью из-за границы, куда я уехал, измученный телом и душою, в половине мая, я с изумлением узнал о непоследовательности нового министра путей сообщения. Он, фыркавший и протестовавший в совещании, приказал напечатать в журнале путей сообщения все протоколы осмотра потерпевшего крушение поезда и пути с планами и графиками, а также всю экспертизу. Но это позднее сознание им своего долга не привело уже ни к чему, никто этого журнала, кроме инженеров, не читал, газеты ничего не перепечатали, а Посьет и его благоприятели все продолжали петь о невинно пострадавшем старце.
Так прошел год. Летом 1890 года я уехал через Штеттин за границу. Первая немецкая газета, которую я встретил на германском берегу, кажется, «Berliner Tageblatt», содержала ошеломившую меня перепечатку из газеты «Temps» [71], что парижский следователь Atalin, производя обыск у анархистов, изобличивших себя неудачными опытами над разорвавшейся динамитной бомбой в Бельвиле, нашел в их бумагах «1е plan de la catastrophe de Borky» [72], так что политический характер крушения сделался вне сомнения. Я пережил в Берлине самые тягостные минуты, не нуждающиеся в объяснениях, и немедленно написал Манасеину, не нужно ли мне вернуться в Петербург для каких-либо разъяснений по делу, принявшему столь неожиданную окраску, придающую и самому прекращению его особый характер. Я ясно представлял себе, бродя по улицам Берлина «оглушенный шумом внутренней тревоги», все злоречие, злорадство, инсинуации и клеветы, которые должно было вызвать подобное открытие. Взволнованная и болезненно-возбужденная мысль, отнимая сон, заставляла меня без конца, днем и ночью, рыться в воспоминаниях о фактических обстоятельствах дела и о ходе следствия, стараясь найти место, время и причины моей ошибки или невнимания… Манасеин написал, чтобы я успокоился совершенно, что во взгляде на дело никакого изменения не произошло и что дошедшие до меня слухи неверны. О том же известил меня на мой запрос и директор департамента полиции Н. Н. Сабуров, мой сослуживец по Петербургскому окружному суду. Но зерно сомнения, запавшее в мою душу, оказалось бесплодным лишь когда я вернулся домой, побывав в Теплице и Рейхенгалле. Сабуров объяснил мне, что основанием к заметке «Temps» послужило сообщение «Figaro», причем по наведенным немедленно у французских властей справкам оказалось, что следователь, найдя у обвиняемых при обыске вырезки из «Нового времени» с изображением плана пути и расположения вагонов потерпевшего крушение поезда, на вопрос «Что это такое» — получил ответ: «C’est le plan de la catastrophe de Borky» [73], под каким названием и занес злополучное изображение в свой протокол. Трагедия окончилась водевилем.
Но, тем не менее, заметка сделала свое дело. Посьет и его друзья подняли голову и стали громко вопить о политическом преступлении. Мало-помалу создалась легенда о фантастическом поваренке — виновнике взрыва — и упрочилась в общественном сознании, извратив то «общее мнение», к которому так презрительно отнесся Победоносцев. В 1891 году, когда я был назначен сенатором, П. Д. Боборыкин рассказывал мне, что московская «интеллигенция» была убеждена, что это назначение, вводившее меня в бесцветные ряды коллегии и лишавшее выдающегося и влиятельного положения обер-прокурора, было в сущности карою за «великодушное» будто бы устранение мною из дела о крушении несомненных признаков готовившегося политического преступления.