— Да что вы, Иван Николаевич! — загорячился, наконец, и Зыбин. — Какая тут конституция, какой либерализм?.. Поймите же, что только в дурацких, безграмотных записях этого Тицнера и кроется причина вечного извода его кадетами. Только в этом!
В этом и весь секрет.
— Совершенно правильно! — поддержал Зыбина Возницын, воспитатель первого отделения второго класса. — Как удержать кадет от естественной детской потребности в смехе, если их, словно нарочно, пытаются рассмешить, если что ни слою Тицнера, что ни запись, то хоть сам от смеха беги из класса?
— Он иностранец, он не обязан знать русский язык так, как знаем его мы с вами!
— Однако не коверкают же русскую речь в такой мере ни месье Буркэн, ни месье Норбель… И даже другой наш немец. Тут, я полагаю, есть некая другая причина… Всем известно, что Тицнер считает себя остроумнейшим человеком. Не полагает ли он, что смешит кадет своим остроумием?
— Может быть, Александр Петрович и прав, — вставил свое слово поручик Рейнбот, только недавно поступивший в корпус. — Я вполне допускаю возможность того, что предполагает капитан Возницын. Я неоднократно замечал, что Тицнер бывает очень доволен, когда его слова вызывают у кадет смех. Но, я бы сказал, дело даже не в этом. Вот вы послушайте, что этот Тицнер написал у меня…
Рейнбот взял со стола классный журнал своего отделения, раскрыл его и прочел: «Реомюр как-то качался на стенке без классной помощи…». Вы сами, господин полковник, посудите, что я могу сказать кадетам по поводу этой записи? Или: «Рос— писание висело на одной гвозде покачиваясь, с очевидным намерением…». Ну что же это такое? Говорить по поводу такой записи — только вызывать смех!..
— А вот, не угодно ли, у меня… — начал опять Возницын. — «Воробей заранее сломавши клетку и с общего ведома летал по классу со смехом и криками лови его сукиного сына…».
Все, кроме ротного командира, засмеялись.
— Или еще так: «В классе звонилось. Никто не сознавался. Оказывается, что это я сам, под моим же стулом, двигаясь…». А вот, не угодно ли: «Лампы умышленно коптили…». Или вдруг запись: «Никто не держал, я сам уцепился сюртуком за дверь…». Ну, как прикажете мне реагировать на такую запись?
— О лампах и у меня есть, — улыбнулся Зыбин. — Была у меня такая запись: «В классе пахло нестерпимо разбитой лампой из-под керосина, очевидно, предварительно…». Но лампы в классе все целы. Догадайся тут, что такое в классе стряслось. Или пишет: «Его не надо пускать в отпуск», а кого его — забыл записать. Нет, Иван Николаевич, как хотите, надо что-то предпринимать, и не только в отношении кадет, но и в отношении Холеры.
Под напором доказательств и убеждений Скрябин в душе начал уже сдаваться и возражал лишь из свойственного ему упрямства. Но воспитатели продолжали наседать, и наконец ротный сказал:
— Хорошо, господа, я почти согласен с вами. Хотя я и не нахожу в записях Тицнера ничего такого, что бы у кадета хорошего поведения, не у проходимца, должно обязательно вызвать неудержимый смех, но раз вы настаиваете, что это так и что записи этого немецкого дурака разлагающе действуют на классы, — извольте, я поддержу ваше ходатайство… Но всё же прошу вас моего окончательного ответа подождать до завтра: завтра я сам посижу на одном из уроков Тицнера…
III
В то самое время, когда совещались воспитатели, происходило совещание и в проштрафившемся отделении.
Выставив у дверей караульного, кадеты сбились в кучу вокруг парты Карачьянца. Кадеты знали, что сейчас должно произойти. Сейчас Зыбин войдет в класс и скажет:
— Пусть тот, кто перед уроком преподавателя Тицнера натер пол у двери мылом, и тот, кто на него брызгал чем-то, сейчас же встанут и сознаются. Предупреждаю, что если этого не последует и отделение укроет виновных, то я всё отделение оставлю на месяц без отпуска. У иногородних же на соответствующее количество дней будут сокращены рождественские каникулы.
— Так вот, как быть? — кадет Муев оглянул товарищей. — Должны Дорошкевич с Таубе сознаться или всем ответ держать?
Комаров, первый ученик, мальчик не по годам степенный и рассудительный, всегда возглавлявший в отделении партию благонравных и робких, неуверенно спросил:
— А почему, собственно, всем ответ держать?
— А потому что шумели и хохотали над немцем все!
— Но не все натирали пол и брызгались!
У Муева от возмущения даже уши покраснели.
— Похохотать над Тицнером вы любите, тихенькие… когда другой над ним подшутит… А от ответа в сторону? Шпак!
— Сам шпак! Тетеря! — взъерошился Комаров.
«Тетеря» было обидное прозвище Муева. Почему тот — тетеря, никто не знал, но это было очень обидно. Не менее обидно, чем шпак и шляпа.
— Я — тетеря?
— Ты тетеря.
— Нет, повтори: я — тетеря?
— А ты повтори: я — шпак?
— Вот как дам тебе раза!
— И я дам…
— А ну, ай!
И дам.
И без того уже сугубое положение, несомненно, завершилось бы еще и скандальной дракой на вечерних занятиях, если бы Карачьянц не прикрикнул на ссорящихся:
— Кыш вы, петухи!