И к этому только фамилия. Но все-таки в этом есть какая-то четкость отношений. Вероятно, привыкну.
Вышел за Немечеком на площадку вагона и не нашел его там. Дальше качалась красная стенка товарного вагона. Куда же делся Немечек? Вдруг железнодорожник говорит:
— Они на крыше вагона, ваше благородие!
Не поверил, но все-таки по лесенке не без страха поднялся и заглянул на крышу. Действительно, там сидело несколько офицеров, всё молодежь, конечно; среди них был и Немечек. Они пели.
Железнодорожник крикнул мне снизу:
— Только не вставайте, ваше благородие. Над линией кое-где проволка протянута. Срежет голову.
Но я спустился вниз. Офицеры на крыше вагона, где это видано! Да, мы едем на войну, я начинаю это чувствовать. Сегодня, ложась отдыхать после обеда, я не протестовал против того, чтобы Смольянинов стаскивал с меня сапога.
Ночью мы должны проехать Брест.
У Орешина взгляд почти всегда устремлен вниз, опущен. Но это не приниженность, а упорство вьючного животного, которое, опустив лоб к земле, тащит арбу. В Орешине несомненно есть сила. Из солдат пробиться в офицеры в русской армии не так-то легко. Из простых мужиков!
Вчера, когда мы остались одни в купе, Закальников сказал мне:
— Досадно, что наш полк брошен в первую голову. Мы должны будем сломить сопротивление немцев. Сломить-то его мы, конечно, сломим, но и нас так расчешут, что немного вернется назад. Так все офицеры думают!
Он говорил тихо, но с убежденностью огромной, и его глаза, еще более ввалившиеся за эти дни, были очень печальны. У меня засосало под ложечкой, и я не стал есть бутерброд, который держал в руке, хотя перед этим хотел есть.
Да, я почувствовал легкую тошноту, и мышцы моего лица на минуту как бы одеревенели. Уверен, что оно приняло то же перемгающееся выражение, что все эти дни я вижу на лице Закальникова. И тот, видимо, это заметил. С каким-то злорадством он сказал: — А те, что идут за нами, войдут в Берлин, будут там парадировать и спать с немками. А почему не мы?
Этот Закальников словно заразил меня чем-то: до вечера нет— нет да и засосет под ложечкой. Итак, страх — это тошнота. Однако вечером, когда за преферансом здорово выпили, — всё прошло, и стало легко и весело. Орешин простой и славный. Называет меня по имени-отчеству, но о войне ничего не говорит.
Сейчас ложусь спать. Путешествие наше кончается: завтра на рассвете Холм, где… Не верю, не верю, не верю, не могу себе представить войну! Грохот пушек, визг пуль, люди с перекошенными лицами, с андреевским:
— А-а-а!
Орешин, когда я его спросил, читал ли он «Красный Смех» ответил с досадой, словно отмахнулся:
— Всё врет!
Сейчас ротный сидит внизу и при стеариновом огарке, прилепив его к вагонному столику (свет фонаря слишком слаб), пишет письмо домой. На усатом, старом уже лице капитана столько мучительной нежности и грусти, что вот я искренно пишу, как молитву:
— Нет, Господи, пусть лучше убьют меня, а не его!
Закальников напротив ротного зубрит стрелковую таблицу. Дурак!
«Эх, если бы всю войну так ехать».
2 августа.
Солнце встало за нашими спинами — мы идем на запад. Полк тащится по проселку, а я со взводом, в полуверсте от него, «пру» прямо по пахоте и картошке. Я — боковая застава.
Мы идем час, два и три. Каблуки моих сапог уже полезли в стороны, скривились, мизинцы ног от узкости головок мучительно жжет. На ходу стараюсь расправлять пальцы, сжимаю и разжимаю их, но это не помогает.
Взвод растягивается, теряет равнение в рядах, и Агапов уже два раза присылал ординарца с приказанием идти в порядке. Мой взводный унтер, бритый красавец Романов, добродушно ворчит:
— Им-то по дороге хорошо. Как на паркете.
Впереди речка. Полк ползет по дороге, не обращая на нее внимания: там мост, ему что!
— Как же быть?
— Вброд, ваше благородие, здесь, видать, неглыбко! — Романов лезет в воду, осторожно щупая ногами дно. С середины речки оборачивается, предлагает:
— Желаете, ваше благородие, гренадеры вас понесут?
Нет, этого я не желаю. Ведь с дороги мы — как на ладони. Хороша картина: офицер на руках гренадер. Нет, это хуже сапог, которые стаскивает с меня Смольянинов, хотя я и не уверен, что Орешин думает так же. Словом, я решительно лезу в воду, и мои сапоги сразу же тяжелеют. Я двигаю ногами как двумя бутылями, наполненными жидкостью. Вот и тот берег, но я вымок по пояс. Несколько низкорослых солдатиков отряхиваются, как собаки. Их снаряжение — все эти котелки, топоры и лопаты поднимают адский концерт.
Какой-то гренадер собирается разуваться. Но я зол как черт — глупо же без нужды в платье залезать в воду! — и потому кричу на него. От Агапова уже скачет ординарец. Конечно, с приказанием не задерживаться, так как полк уже прополз вперед.
Тороплю взвод и впервые матерюсь. Мокрое тело дрожит, сапоги всхлипывают, а штаны отвратительно облипли ноги. В сердце — злость, твердая и режущая, как острый осколок камня.
Наконец восемнадцативерстный переход окончен. Мы среди мазанок и садов польской деревушки Вулька Красночинска. На востоке, на горизонте, золотые главы холмского собора; впереди, в двенадцати верстах — противник.