Всё же Ещин не сдался. Его сердце никогда не согревала ни вера в Бога, ни любовь к женщине, только хорошие стихи поднимали работу его сердца. И Леонид Ещин стал в маршевом темпе декламировать стихи Вийона, выученные им к сегодняшнему вечеру:
Ленька шел, громко скандируя стихи, написанные поэтом— бродягой пять столетий тому назад. Китайский полицейский на углу — Ленька, твердо отбивая шаг, проходил мимо него — уверенно подумал: козула (пьяный), и, чтобы не связываться с пьяным, отвернулся.
А Ленька — маршировал. Когда эти стихи были прочитаны, он вспомнил другие, тоже о повешенных, но более дерзкие:
Холодный ветер бил в лицо Леньке, но он отражал его нападения стихами Франсуа Вийона, поэта-бродяги — не меньше, чем Ещин, измученного тремя десятками лет своей горемычной жизни.
Между ними лежала половина тысячелетия, но как ни страшен был своей огромностью этот поток пролетевшего времени — он ничего в мире не изменил. Все-таки мороз, одиночество и тоска заброшенности, покинутости — осилили и Леню Ещина, как в свое время они осиливали бедного Франсуа.
* * *
Все-таки мороз осилил Леньку, загнал его в «Щель», в ресторанчик старого носатого грека — выпить стаканчик. «Щель» и была щелью — двухаршинным пространством между двумя дом ми, приспособленным под харчевню-забегаловку.
Грек, как всегда, молчалив; трое его русских посетителей — разговорчивы, возбуждены выпитым, ярко-краснорожи. Все они видимо, приятели, разговор — общий: о достоинствах и примечательных качествах какой-то Люськи.
Эти меднорожие мужчины, кажется, шоферы, здоровенные парни. Люська, которую они «обсуждают», им всем известна досконально, все примечательности ее они описывают столь картинно, что и Леньке становится ясно, о какой именно из харбинских ресторанных Люсек идет речь.
В «Щели» после ледяного январского мороза поэту кажется как в раю; два стаканчика водки, один проглоченный залпом, а другой в два приема, согрели тело до самого нутра. Хорош оказался и карасик в сметане, поданный греком на стол прямо на сковородке.
«Да, Люська! — думал Ещин, соображая в то же время, не заказать ли еще стаканчик, третий, и еще карасика. — Люська! Вот эти антропоиды смеются над ней, пакостно говорят. А ведь каждого из них она согревала теплом своего тела, а что животворнее женского тепла? Каждый из этих идиотов находил у этой Люськи то, чего не мог отыскать у собственной жены. Иначе зачем он шел к Люське, изменяя супружескому ложу? Ах, после этого мороза, из ледяного ада ночной январской улицы в тепло мягкой постели, нагретой женским телом, в аромат этого тепла, под ватное одеяло, в нежность женского объятия!..»
Парни встали, расплатились, ушли.
Старый грек поднял на Леню грустные глаза. Сказал, произнося «Ч» как «Ц»:
— Сейцас закрываю.
— Дай еще стопочку. И карася.
— Нет карася.
— Ну, что-нибудь другое горячее.
— Ничего нет.
Встал и Ещин.
И вот опять мороз, сразу согнавший призрачное тепло, навеянное алкоголем. Даже идти быстро теперь не хотелось: мерзнуть так мерзнуть!
И думалось горько:
— И вот говорят, что женская душа чутка к стихам, к поэзии. Нет, это ложь! Разве я плохие стихи пишу и разве я не великолепно декламирую, а ведь ни одна девушка, ни одна женщина меня за горькую музу мою не полюбила. За красивую морду, когда моложе был, любили, любили и за бравый офицерский вид… Всё это ерунда собачья, и не надо верить, когда девчонки говорят: «Ах, я ужасно люблю стихи!» Врут! Что они в действительности любят? Что? Например, хорошо выглаженные штаны, уменье плясать. Надо очень страдать, надо, как и каждый поэт, быть отщепенцем, чтобы полюбить хорошие стихи. Потому-то Толстая Марго, кабатчица, проститутка, воровка, так нежно и любила пятьсот лет тому назад бедного школяра Франсуа Вийона…
Тут-то Ленька и увидел Рахиль Абрамовну. Поднялись ресницы и опустились — на поэта блеснули огромные глаза.