— А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.
— Это чулки.
— Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?
— У кого их нет.
— Ага! — для беднейшей братии… Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые «крестьянские излишки», — так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!
— Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?
«Ага! — думаю себе, — не стерпела, заговорило ретивое!»
И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:
— Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы всё то видели и знали, яки обиды и неправды діятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.
Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.
Вижу — девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю:
— А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?
Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:
— Обольщение богатства заглушает слово.
— Превосходно, — говорю, — превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!
— И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.
— Ах, — говорю, — как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.
А она преспокойно, как кур во щи, лезет.
— Пожалуйста, — говорит даже, — запишите.
А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:
— Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?
А она отвечает:
— С удовольствием.
Да! да! Отвечает: «с удовольствием», и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: «Обольщение богатства заглушает слово», а потом с красной строки: «Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя».
Все так и отляпала — своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал:
— Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! — и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:
— Видели?
Отвечает:
— Видел.
— Ну и что же?
Он только гримасу скосил.
И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего — к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане.
И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:
— Ты, брат, однако, хват!
— А вы же обо мне, — говорю, — как думали?
— Я, — говорит, — не полагал, что ты с дамами такой бедовый.
— О, я, — говорю, — бываю еще гораздо бедовейше, чем это! — И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бісова тіснота, и ни простора, ни тишноты нет.
Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.
— Ну, я, — говорю, — этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.
А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал:
— То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу.
Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:
— На каком вы это языке говорите?
— На российском-с.
— Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.
— А какой же-с?
— Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.
И с сим встала и вышла.
— Какова-с!
Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит:
— Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее!
— Будьте, — говорю, — покойны!
И как только я пришел домой, так сейчас же — благослови господи — написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?
Но вообразите: в сей ночи я не один не спал, ибо и она вдруг схопилась, послала до жида за конями и объявила Дмитрию Афанасьевичу, что она сейчас уезжает, а если ей не приведут коней, то пешком пойдет, и прямо к предводителю дворянства.
А Дмитрий Афанасьевич как рад был от нее избавиться, то сказал:
— Зачем же к предводителю. Сделайте милость, хоть куда угодно.