— Никакого. Но все боятся, что он их не примет.
Гостья понизила тон и спросила:
— Вы у него этой зимой были?
Хозяйка сделала отрицательный знак и проговорила:
— Он слишком колок.
— И Аркадий тоже, кажется, у него не бывает?
— Ни Аркадий, ни Валерий: он моих обоих сыновей ненавидит.
— Сварливый старик! Кого же он, однако, теперь принимает?
— Из всех родных к нему теперь вхожи только двое: брат Захар и вот она — Лида.
Гостья кивнула головой на трельяж и улыбнулась.
— Что он принимает Лидию Павловну — это я понимаю. Не принимать людей с весом и значением и ласкать племянницу-фельдшерицу, которая идет наперекор общественным традициям, — это в его вкусе. Так Лука Семеныч манкирует тем, кто желал бы быть у него принят. Но почему из всех родных второе исключение предоставлено Захару Семенычу? Наш милый генерал такой же, как и все мы, бедный грешник.
— Старик Захарушку щадит: «Он, говорит, наш брат Захар, наказан в сытость за якшательство с дурными людьми. Пусть бог простит, что он себе устроил».
— Ах, вот что!
Девушка за трельяжем пошевелилась. Дамы это заметили, и гостья, улыбнувшись, промолвила тихо:
— Неужели она опять уснет?
— Наверное, — отвечала хозяйка. — Она так повсеместно: придет, поспит и побежит в свою вонючку «совершать свое дело — потрошить чье-то мертвое тело» *. Но, однако, надо сказать, что Бертенсон *их отлично держит в руках, особенно с тех пор, как они его огорчили.
— Но ведь и он их потом проучил…
— Это правда, но они все-таки от него много терпят.
— Но отчего же Лидии Павловне дома не спать?
— Хаос в семье, все друг другу не нравятся, ей неприятно слышать, что говорят ее братья о гиппических конкурсах *и дуэлях, а тем неприятно, что она потрошит мертвое тело, да и матери неприятно слышать, чем она занята, вот и идет весь дом — кто в лес, кто по дрова… Но зато брат Лука ее очень ласкает и даже посылает ей цветы в вонючку.
Гостья кивнула на спящую и тихо спросила:
— Она ведь скоро кончит и будет фельдшеричка?
— Да.
— Мне помнится, она еще давно как будто бы училась перевязкам?
— Ах, ее ученьям несть конца: и гимназия, и педагогия, и высшие курсы — все пройдено, и серьги из ушей вынуты, и корсет снят, и ходит девица во всей простоте.
— По-толстовски?
— Мм… Ну, к Толстому, знаете… молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: «не так страшен черт, как его малютки» *.
Гостья улыбнулась и заметила:
— Это правда: он надоел своей моралью, но ведь было время, что вы не держались этой пословицы, а раньше и сами к нему были пристрастны.
— Я? Да, я переменилась, и я этого и не скрываю. Я всегда очень любила чтение и тогда во всех отношениях была за Толстого. Его Наташа, например! Да разве это не прелесть? Это был мой идол и мое божество! И это так увлекательно, что я не заметила, где там излит этот весь его крайний реализм — про эти пеленки с детскими пятнами *. Что же такое? Дети мараются. Без этого им нельзя, и это не производило на меня ничего отвратительного, как на прочих. Или вспомните потом, как у него описан этот Александр Первый.
— Как же! Он одевается?
— Да. Помните, как он пристегивает помочи? *
— Ах, это божественно!
— Да; но разве там только одни помечи? Ведь он перед вами тут же весь, как живой!.. Я его вижу, я его чувствую!..
— Тоже очень хорош и Наполеон с его темными глазами.
— У Наполеона были серые глаза.
— Но они давали такое впечатление…
— Об этом не спорю; в этом во всем Толстой несравненен. Тут нет и спора, но когда он заумничался, бросил свое дело и стал писать глупости, вроде того, чтобы запрещать людям есть мясо и чтобы никто не женился, а девушки чтобы зашивались по шею и не выходили замуж, то я сразу же прямо сказала: это вздор! Тогда лучше всех свесть к скопцам, и конец, но я, как православная, я не хочу быть на его стороне.
Тут гостья тихо заметила, что Толстой
— Да, я знаю, что
— Да, он, конечно, писал очень смело, но собственно он, слава богу, у нас еще даже не имеет и права ничего запретить.