Хорошее заглавие, как нож, должно просекать рассказ — чтобы из него кровь хлестала.
Нет действия без предвкушения.
…Вернулся из Конотопа, куда ездил по поручению Оргкомитета встречать М. Горького, вместе с Вс. Ивановым, Панферовым и Леоновым.
До чего редко и мало бываем мы вне Москвы, вне своего застарелого окружения. Даже Конотоп понравился. Горький выглядит лучше прошлогоднего, свежее, почти не кашляет. Приехал с тысячью планов. Стучит кулаком по столу, грозится все перевернуть вверх дном. Долго расспрашивал меня о том, что я пишу, извинялся за то, что не ответил на мое письмо, но, говорит, был смущен тем, что я согласился со всеми его (Горького) обвинениями «Баррикад», да прибавил еще свои. Несколько раз повторил, что мои дагестанские впечатления надо превратить в рассказы. Потом заговорил о «30 днях», обещал поддержку.
Детство мое не сохранило дат. Я вынес из него несколько картин, почти не связанных ни со временем, ни с пространством. Знаю одно лишь, что все это случилось давно, где-то в самом начале меня.
…Утро в доме бабушки. Велиж. Бабушка прочла в газете, что японцы взяли Порт-Артур. Тетка заплакала, я за нею. Потом пошли с дедом на рынок. За перевозом, на той стороне Зап[адной] Двины, что-то горело.
— Это уже Порт-Артур! — закричал я и, бросив деда, помчался домой.
— Они за перевозом! — закричал я тетке. — Они нас убьют!
— Их губернатор не пустит, — сказала она и выглянула в окно. Я тоже выглянул — по улице шел человек в рясе. Больше ничего. С тех пор лет до восьми я думал, что губернаторы ходят в рясах.
…И вот мы едем с отцом на Кавказ. Повидимому, лето или ранняя осень — мы едим фрукты — виноград и персики, которых я раньше не видел. Мы едем в третьем классе — весело, отец увивается за барышнями, у отца прекрасные душистые вещи — футляр, плед, какой-то галстук, который все разглядывают. Он хорошо одет, плотен, но мелко смеется, суживая и жмуря глаза.
В Петровске я вижу море. Да, это то, что снилось. Только чище и лучше. В Баку пугаюсь дыма вышек. Потом — буйволы. Они лежат в грязи по шею. Буйволы сопровождают нас до Тифлиса. Ночь. Шальной извозчик везет нас на Михайловскую улицу, напротив больницы — там моя мачеха, жена отца, держит красильную мастерскую. Мачеха просто необыкновенна, — она пахнет сразу, как несколько сундуков добра. У нее нет ни одного своего запаха. Это обилие запахов, одинаково одуряющих, заставляет меня бросаться ей на шею, целовать ее волосы, прятать лицо в складках юбки. Я не понимаю, какая она. Мачеха говорит отцу: он ласковый ребенок. Это плохо. Дай твой кошелек и ключи от чемодана.
Отец, бывший царский писарь при министре Хилкове, бывший переплетчик, бывший путешественник, служил, в Управлении Закавказских железных дорог конторщиком. По утрам он нафабривал усы, мачеха кропила его одеколоном, и он уходил. Мы с ней шли в «Мастерскую» — это была небольшая светлая комната впереди квартиры, с витринами и стойкой. Я не помню, что я там делал. В четыре возвращался отец. Мы наскоро обедали и шли в сарай в глубине двора — на чистку. Наливалась полная ванна бензина, и отец с мачехой начинали полоскать в ванне разные вещи. За что-то, хоть был я мальчик послушный, меня били. И хоть били по жалобе мачехи, но она же всегда выручала меня из рук отца.
Потом отец ушел от мачехи. Была зима, декабрь. Мы переехали с отцом в дом портного Шереметева, на Адреевской улице, в полуподвальную пустынную комнату. Был канун рождества, отец велел сидеть дома и никуда не выходить. Я просидел с утра до вечера и рискнул выйти к воротам. По улице несли елки, игрушки, из квартир пахло жареным, из церкви доносилось пение. Вечер был снежный, ветреный. Мне стало холодно, но возвращаться в темный подвал не хотелось, казалось страшным. Становилось темнее. К воротам вышла охрана, дружинники-жильцы. Они сговаривались, сколько кто будет стоять на часах. Не помню, от кого они охраняли дом. Какой-то мальчишка дал мне десяток блестящих полированных металлических шариков. «Картечь», — сказал он внушительно.
Я стоял, прислонясь к железной решетке ворот, и плакал. Было очень поздно. Церковь опустела. Дружинники дремали в подъезде. Я стоял и плакал, мне было страшно, я хотел есть, мне было стыдно, что я бедный, живу в подвале и у меня нет елки. Поздней ночью пришел отец, пьяный, но веселый. Он накормил меня и сказал, что завтра мы пойдем на демонстрацию.
С рассвета улица засуетилась. В ограду 2-й миссионерской церкви стекался народ с национальными флагами и царскими портретами. Отставной унтер в шинели с шевронами, позвякивая линией медалей, расставлял толпу в тесном дворе церкви. Детям раздавали бумажные флажки, женщины, стоя кружками вокруг царских портретов, тонкими нездоровыми голосами пели патриотические песни. Было холодно, мужчины бегали греться в лавку на углу с непонятной рекламой «Коковар» ниже витрины. В закутке, за прилавком, хозяин отогревал демонстрантов виноградной водкой.