Орелик, однако, не слушая его, торопливо двигался вперед. "Дурак, отметил про себя дядя Коля. — Дурачок глупенький, эдак не сто, и двадцать метров не проплывет".
Он настиг Вальку, заграбастал его за живот и, матюгаясь, потащил назад. Орлов упирался, брыкаясь ногами, будто в купальне какой, и дядя Коля беззлобно и деловито врезал ему по лицу. Орелик захлебнулся, ушел под воду, выскочил, тараща глаза, но послушно повернул назад.
На мелководье, у острова, дядя Коля ударил Вальку еще раз, посильнее, метя в подбородок. А делая это, он думал только об одном — привести Орелика в себя, заставить опомниться, дать понять, что здесь не самодеятельность, а геодезическая группа, пока они живы, и надо уважать приказ.
Валька пошатнулся, но устоял, не проронив в ответ ни слова, и дядя Коля почувствовал себя виноватым. Однако размышлять не приходилось.
— Подай-ка варежки, — велел он Семке, не глядя на Орелика. Потом взял телогрейку, чтобы обламывать ею лед, повернулся.
— Дурачок ты, Валька, — сказал он. — Только запыхал меня да охолодил. Глядишь, я бы уже у плота был.
Он вошел в воду и, уже плывя, крикнул Семке:
— Семен! Ты за старшего! Гляди за этим! Полоумным!
И засмеялся.
— Ну вот мы и подошли к концу.
— Куда торопиться, поговорим. Вы женаты? Давно кончили юрфак?
— Примерно тогда же, что и вы, но разве вам это интересно?
— Конечно, интересно. Может быть, встретимся как-нибудь? Поговорим, посидим. Коньячок, правда, вздорожал, но ничего, достать зато можно!
— А вы, ей-богу, молодец. И что вас только сможет остановить, если не остановило даже это. Даже смерть?
— При чем тут я! Тут виноваты другие!
— Вы слыхали такое слово — доброта?
— Вот-вот, вам надо, чтоб я добреньким был? Чтоб я на себя чужое дело взял.
— Не бузите, Кирьянов. Хотите послушать Чехова?
— Ну вот, давно бы так, по-человечески.
— Чехов сказал однажды: "Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой".
— Опять вы! А при чем тут я?
— В том-то и дело, что ни при чем.
Семка стоял на куче имущества, сунув руки в карманы, замерзший и испуганный.
В отличие от дяди Коли Симонова, относившегося к событиям с готовностью выполнять свое дело, и от Вальки, который чувствовал за собой вину, Семка не испытывал ничего такого.
Он просто боялся. Боялся и еще жалел.
За спиной у него висело ружье. Славина двустволка, из которой он добывал дичь, разнообразя сытный, но уж слишком концентратный, а оттого тоскливый обед. И ему мгновениями становилось смертельно жаль того прошлого.
Семке почему-то казалось в отчаянии, что теперь уже все, что ничего не повторится больше, и они никогда не станут выгружать, перекрикиваясь, приборы из грохочущего вертолета, обедать, усевшись кружком у костра, а потом балакать между собой, и никогда уже Валька не станет писать свое бесконечное письмо, а Слава с дядей Колей Симоновым храпеть при этом в спальных мешках.
С дрожью и жалостью Семка предвидел конец, общую смерть, когда их зальет и они останутся здесь, в пойме Енисея, постепенно погрузившись в эту жуткую, стремительно поднимающуюся воду.
Поначалу, до того как вертолет прошел мимо них, ему передавалась Валькина беспечность, тем более что он сам, собственными ушами принял радиограмму о выходе машины. Но теперь все было иначе. Теперь он воспринимал происходящее по-другому, и это подкожное ощущение надвигающейся беды не оставляло его, вызывая страх и непонятные, ненужные, глупые мысли. Одна была особенно навязчива и неотступна.
Оглядывая взбунтовавшуюся реку, перебирая события дня, он снова и снова думал, что их предали. Да, предали! Кто, зачем, почему — Семка не знал, не мог знать и даже предполагать, но не могло же все, что происходило, быть чистой случайностью?
"Странно, — думал Семка, — мы даже ни разу не сказали об этом. О предательстве. Как удивительно, что это даже никому не пришло в голову?"
Он останавливал себя. А может, пришло? Славе, например, не зря он не любил Кирьянова, хотя и не распространялся очень. Да и над Храбриковым все они посмеивались, называя хорьком. В этом прозвище была не только нелюбовь, неприязнь, но и недоверие. И дядя Коля, и Слава не верили Храбрикову, человеку с лисьими глазками и обманчивым словом.
Семка не знал толком ни Кирьянова, ни Храбрикова, ему только не нравилась Цветкова, слабохарактерная и, как казалось, пустая. "Что же, соображал он, — она виновата, начпартии? Может, это она?"
Мысли о предательстве походили на речную волну — то наплескивали, то отступали, и Отступали все чаще: Семке казалось невозможным такое. Люди просят вертолет, сообщают обстановку, и никто не обращает на это внимания.
Что-нибудь такое могло быть у маленьких, у ребят, но только не у взрослых.
Семка вспомнил себя в седьмом классе и своего приятеля Демидку Мазина. Демка учился в другой школе, но это им ничуть не мешало дружить, и каждый вечер, выучив уроки, Семка шел домой к приятелю, оставив маму одну.