Такое же было лицо у очень старого писателя, одессита, аристократа пера. Ну, конечно, была в нем подлость, была, но столько прошло, столько выветрилось со временем, стольких похоронил. Теперь от него веяло забытым благородством, и даже старческий запах кипариса, душистого табака, потертой шерстяной ткани – все располагало к нему. А главное – с какой брезгливостью и презрением, с какой ненавистью он смотрел через стол на своих визави – советских «письменников». Длинный стол был накрыт в саду. Стоял еще август или уже сентябрь, было сухо. Вдали виднелась дача-особняк.
А как просветлели, как дьявольски повеселели глаза, когда молодой худосочный поэт-цуцлик напился и полез цыплячьей грудью буквально на стену, на штангиста – чемпиона Союза, друга хозяина. Распаляя себя в праведном гневе, он выкрикивал нечто нечленораздельное, но очень обидное для всех присутствующих. То, что думал ты про них всегда. Чемпион так удивился, что стал успокаивать юнца. Под шумок цуцлика выкинули. «Не приглашать больше!» Как ты ему завидовал! Пойдет – и больше «не приглашают». Если бы ты был этим болваном-штангистом, ты бы всех запросто передавил.
Тополиную тлю, оказывается, и давить не надо. Поставишь большой палец, чуть касаясь, – сама под ним шелковой пылью рассыпается.
Ползет по столу поздняя божья коровка. Вдруг остановилась, замерла, лежит мелким камешком. Вот оно что. Кисть моей левой руки шевельнулась, как ожившая гора.
Боже, для каких-то существ я большая гора. А сам всего-то – хуже, чем боюсь, – опасаюсь.
9
Живет вверх от Сретенки в пыльном переулке, во дворе, с давних времен стареющий, но все еще не старый поэт. Тощий седой джинсовый парень. Иногда думает обо мне. Думаю, не может не думать, потому что дружим всю жизнь.
Как тебе я и моя осень представляются? Как мимолетные тени? Вообще одни слова или вполне реально? Вот я вышел прохладным утром из двухэтажного дома в парке. Дом как на ладони – на асфальтовой площадке – салатово-белый с ненужными колоннами, помещичий дом пятидесятых. Вот я здороваюсь с гуляющими, отдыхающими, работающими, то есть размышляющими на ходу, притворяюсь, что знаком, что помню их. А кое-кого я помню очень хорошо, и ты понимаешь, встречи с ними я стараюсь избежать.
Ты видишь меня со спины: углубляюсь в парк. Оглянулся: никого. И поскакал по дорожке козленком. Веселый, толстый, усатый, схватил в зубы обломанную ветку, встал на четвереньки и погнался за хвостом мелькнувшей в кустах собаки. За розовой сойкой лечу, мы мелькаем в чаще – два пестрых пятнышка. Упал, зарылся в сухую листву, мне нравится, как она шуршит. Подбрасываю вверх листья. Мне хорошо.
И никто не видит меня. Только старый мой друг из окна своей московской квартиры во дворе Ананьевского переулка.
В другое, гораздо более раннее, время взрослые девочки на нас, маленьких, надевали кленовые венки. Короновали. И вели на самый верх белой московской колокольни. Вереницей детишек. Мы играли – во что, не помню. Но так было надо. Карабкались. Высокие ступени, чья-то липкая ладошка в руке, синее-синее над Москвой.
10
А как видит меня теперь еврейский поэт, покойный Овсей Дриз? «Я издал полное собрание моих зубов!» – шутил он, возвращаясь от стоматолога, незадолго перед инсультом. И у него получалось: шобрание.
Полное собрание его зубов осталось в земле на Востряковском кладбище. Неправдоподобно густая шапка седых волос всегда казалась мне париком. Костюм сидел, как на вешалке. А сам-то он где?
Небось нарастил новое мясо и другие кости, и бегает теперь смуглый до черноты мальчуган по серым худосочным холмам возле израильского поселения. Долго стоит и смотрит на ослепительную полоску моря вдали. Нет, не может он так расстаться со всем этим и еще одну жизнь проживет.
Или – он видит меня очами своей души. Сквозь бледные кленовые листья на просвет моя фигура. И оно, мое тело, лунно-прозрачно: сквозит прошлое, будущее и все милое нам на земле.
11
Жил-был человек. И так прожил свою жизнь, будто и не жил никогда. А может быть, жила-была пустота?
Эту сказку я каждый раз себе рассказываю перед сном. Тогда и засыпать не страшно.
Пустоты все обширнее там, среди верхушек берез, а здесь еще пируют, захлебываясь яркими красками, кусты и осинки. Во всяком случае, как налетит поверху ветер, аплодисменты слышу. Осыпаются аплодисменты.
Красный обшлаг желтого рукава заслонил на мгновение бокал. Когда отошел злодей, бокала на итальянском столике уже не было. Да он еще и фокусник!..
Моцарт был такой пухлый, бритый и наглый, будто он сам – Сальери… Он ткнул пальцем в клавиши, актер явно не умел играть, даже подобия не вышло, лучше бы не касался…
Я хотел бы, чтобы Сальери был этой грустной осенью, а Моцарт – голубым беззаботным небом…
Пусть поднимется этот красно-желтый атласный занавес и все листья улетят в небо. Как птицы…
Тогда останемся мы на земле одни – заметные мишени. Хорошо, если в сторону за березу пописать отойти успеешь.
ЧАСТЬ II
НЕ ОТ АВТОРА