— Таким горем, какое может быть у каждой женщины, когда ее бросают, — смело сказала Лена попрежнему равнодушным голосом, и он почувствовал, как что-то новое проявилось в ее характере — какая-то самостоятельность, смелость, какой он в ней еще не знал.
— Давай поговорим, Лена, — сказал он. — Что ты думаешь о нашей с тобой жизни?
Она обернулась.
— Нашей? — переспросила она с таким печальным удивлением, что он смутился.
— Своей жизни у меня пока нет, а за вашу я ничего не знаю, — договорила она.
— Как нет? А то, что у тебя появился дом, а то, что у тебя создались новые интересы, что ты стала другой, чем была? Ты не брани меня, я один раз понаблюдал, как ты с балкона подслушивала мои занятия с Поднебеско. Помнишь, когда мы с ним занимались историей?
Услышав, что Воропаев знает о ней что-то такое, что она от него скрывала, Лена покраснела. Лицо ее, выдав внутреннюю растерянность, стало вдруг злым, враждебным.
— Вы смешно говорите — наша! — перебила она его. — А в чем же «наша», Алексей Вениаминович? Что я с вами в одном доме живу? А что я действительно хотела подзаняться, да стыдно было вас просить и я потихоньку подслушала, как вы занимались с Юрой, так это какая же наша жизнь, это одна моя… Вы скажите, Алексей Вениаминович, кто я вам? Народ меня женой вашей величает, но ведь это же неправда? Постойте, не перебивайте меня. Жена — это недаром говорится в простом народе — половина. А разве я половина ваша? Я и четвертую часть не потяну. Ни в чем вы мне себя не раскрываете, душой своей меня не обняли, в сердце своем не приютили, вы мне только в своем доме местечко отвели. И за то, конечно, спасибо.
Она перевела дух и продолжала еще печальнее:
— А хотели бы вы вправду мужем мне стать, вы бы что сделали? Вы бы, Алексей Вениаминович, прежде всего жизнь свою с той женщиной мне рассказали, чтобы я поняла, сколько чего у вас в душе осталось. Каприз какой-то у вас на меня! — в сердцах произнесла она и, высвободив из-за спины руку, отчаянно махнула ею перед собой. — Ну, только не от сердца этот каприз, нет, нет, не говорите мне, не от сердца. Себя вам было жалко, вы в тот час и меня пожалели, вот вам и вся любовь ваша.
— Что мне сказать сейчас тебе, Лена?.. Видно, мало и плохо обдумал я наше с тобой житье… Александре Ивановне я, конечно, отвечу сам, ты права…
— Да не в этом дело. Если вы что про меня задумали, — давно надо было с ней поделиться. Ведь слушайте, Алексей Вениаминович, вы же ее любите, разве я не вижу, — как же так? Ушли, молчите, другую жизнь себе подобрали, а она?
— Ты о ней думала, Лена?
— А как же! Как же мне не думать, когда я по ее жизни хожу! И письма ее кое-какие, — теперь уже признаюсь, — я читала, вы — под стол, а я возьму, склею, прочту. Умная она женщина, Алексей Вениаминович. Читаю, бывало, ее письма и плачу. Вот, думаю, и меня бросите, как ее. А мне куда труднее будет — у меня семья на руках. А вы что думаете, я на фронт бы не пошла? Может, сегодня в том же Берлине плясала б! Да у меня вон он — Берлин мой! — и она без обычной нежности кивнула на дверь, за которой слышался голос Танюшки. — Вот она, вся моя слава!
Воропаев слушал ее со смешанным чувством страха и уважения. Он молчал, не умея ничего объяснить ей, и ему было стыдно за свое молчание.
Но как объяснить, что его тяга к ней была глубоко человеческой, рожденной сиротством, растерянностью, которые так тяжело переживаются мужчинами, потерявшими одну и еще не нашедшими другую жизнь?
Да разве знал он, как строятся эти личные жизни? И что собственно можно было назвать его личной жизнью? Судьба молодых Поднебеско занимала его, почти как собственная. Старый Цимбал, Ступина, Городцов — тоже были его семьей. Он не мог бы покинуть их без сожаления. Но он ясно отдавал себе отчет в том, что не так мечтала о семье Лена. У таких, как он, собственная семейная жизнь всегда занимала так мало места в сознании, что ее как бы и не было, и не к этому берегу направлял он свой парус. Можно даже, пожалуй, пожалеть об этом, но изменить ничего нельзя.
— Не говорите мне ничего, Алексей Вениаминович, — продолжала между тем Лена более спокойным и даже властным тоном. — Я ведь и сама не раз думала, пойдет или не пойдет наша с вами жизнь, а теперь вижу, ничего бы у нас с вами не вышло. Любить, Алексей Вениаминович, — это, по-моему, верить, что человек, которого ты любишь, желает тебе только хорошего, а вы — желаете добра, а делаете мне зло. Вы хотели забыть Александру Ивановну, потому что вам жалко ее брать в свою жизнь… Плохо, мол, ей тут будет. А она, видать, не жалеет себя ни в чем, только бы поближе к вам быть. А вы не бойтесь. А я… а мне… — ее тонкие шершавые губы, всегда спокойно смелые и иронические, вдруг изогнулись в трудной гримасе, — мне, видно, другую жизнь строить надо. За пазухой у вас не высидишь счастья.
Он взял ее руку и прижал к губам. Она не отняла ее.
— Вы, правда, послушайте меня, как сестру, худого я вам не пожелаю, — вы ее зовите, ее. Обед она вам не сварит, это верно, и за папиросами бегать не будет, но…