— Вы мне будете отвечать искренно, откровенно?
— Franchement? [18]— спросила Женни с легкой улыбкой, которая мелькнула по ее лицу и тотчас же уступила место прежнему грустному выражению.
— Нет, вы не смейтесь. То, о чем я хочу спросить вас, для меня вовсе не смешно, Евгения Петровна. Здесь дело идет о счастье целой жизни.
Женни слегка смутилась и сказала:
— Говорите.
А сама нагнулась к работе.
— Я хотел вам сказать… и я не вижу, зачем мне молчать далее… Вы сами видите, что… я вас люблю.
Женни покраснела как маков цвет, еще пристальнее потупила глаза в работу, и игла быстро мелькала в ее ручке.
— Я люблю вас, Евгения Петровна, — повторил Вязмитинов, — я хотел бы быть вашим другом и слугою на целую жизнь… Скажите же, скажите одно слово!
— Какое вы странное время выбрали! — могла только выговорить совершенно смущенная Женни.
— Разве не все равно время?
— Нет, не все равно; мой отец болен, может быть опасен, и вы в такую минуту вызываете меня на ответ о… личных чувствах. Я теперь должна заботиться об отце, а не… о чем другом.
— Но разве я не заботился бы с вами о вашем отце и о вас? Ваш отец давно знает меня, вы тоже знаете, что я люблю вас.
Гловацкая не отвечала.
— Евгения Петровна! — начал опять еще покорнее Вязмитинов. — Я ведь ничего не прошу: я только хотел бы услышать из ваших уст одно, одно слово, что вы не оттолкнете моего чувства.
— Я вас не отталкиваю, — прошептала Женни, и на ее шитье скатились две чистые слезки.
— Так вы любите меня? — счастливо спросил Вязмитинов.
— Как вам нужны слова! — прошептала Женни и, закрыв платком глаза, быстро ушла в свою комнату.
Петру Лукичу после покойного сна было гораздо лучше. Он сидел в постели, обложенный подушками, и пил потихоньку воду с малиновым сиропом. Женни сидела возле его кровати; на столике горела свеча под зеленым абажуром.
В восемь часов вечера пришел Вязмитинов.
— Вот, Евгения Петровна, — начал он после первого приветствия, — Розанов-то наш легок на помине. Только поговорили о нем сегодня, прихожу домой, а от него письмо.
— Что ж он пишет вам? — спросила Женни, несколько конфузясь того, о чем сегодня говорили.
— Ему прекрасно: он определился ординатором в очень хорошую больницу, работает, готовит диссертацию и там в больнице и живет. Кроме того, перезнакомился там с разными знаменитостями, с литераторами, с артистами. Его очень обласкала известная маркиза де Бараль: она очень известная, очень просвещенная женщина. Ну, и другие около нее, все уж так сгруппировано, конечно. И в других кружках, говорит, встретил отличных людей, честных, энергических. Удивляюсь, говорит, как я мог так долго вязнуть и гнить в этом болоте.
— Ну, это для нас, куликов-то, небольшой комплимент, — проговорил слабым голосом больной старик.
— А о Лизе он ничего не пишет? — спросила уже смелее Женни.
— Пишет, что виделся с нею и со всеми, но далеко, говорит, живу, и дела много.
— Что ж это за маркиза де Бараль?
— Это известность.
— Молодая она женщина?
— Нет, судя по тому, сколько лет ее знают все, она должна быть очень немолодая: ей, я думаю, лет около пятидесяти.
Прошли святки, и время уже подходило к масленице.
Был опять вечер.
Гловацкий обмогался; он сидел в постели и перетирал деревянною ложечкою свой нюхательный табак на синем чайном блюдце, а Женни сидела у свечки с зеленым абажуром и читала вслух книгу.
Вязмитинов вошел, поздоровался и сказал:
— Знаете, какая новость? Идучи к вам, встретился с Розановой, и она мне возвестила, что едет на днях к мужу.
— В Москву? — спросили в одно слово смотритель и его дочь.
— Что ж это будет? — спросила Женни, поднеся к губам тоненький мизинец своей ручки.
— Да, любопытен бы я был, как выражается Саренко, видеть, что там теперь сотворится в Москве? — произнес с улыбкою Вязмитинов.
По мнению Женни, шутливый тон не должен был иметь места при этом разговоре, и она, подвинув к себе свечки, начала вслух прерванное чтение нового тома русской истории Соловьева.
В Москву, читатель.
Книга вторая
В москве
Даже в такие зимы, когда овес в Москве бывал по два с полтиной за куль, наверно никому не удавалось нанять извозчика в Лефортово дешевле, как за тридцать копеек. В Москве уж как-то укрепилось такое убеждение, что Лефортово есть самое дальнее место
Автор «Капризов и Раздумья» позволяет себе настаивать на том, что на земле нет ни одного далекого места, которое не было бы откуда-нибудь близко
*. Можно полагать, что вывод этот не лишен своей доли основательности, потому что если бы его можно было опровергнуть на основании общих данных, то уж это давно не преминули бы сделать наши ученые. Но в рассуждении Лефортова вывод этот перестает иметь общее значение. По крайней мере он не может иметь этого значения для непосредственной Москвы, в которой до Лефортова решительно