Мирон достал рваное полотенце; оно было чистое, но рваное — полотенце его и спасло. Я пожалел его.
Впрочем, нет. Не буду валить на рваное полотенце. Просто, когда я увидел худенькую тряпицу, которой вытирался Мирон, я понял, что не скажу ничего отцу. Потом, может, когда-нибудь, а только не сейчас.
И еще я вспомнил про Полю, как топили мы сразу восемь печек, а она рассказывала про кикимору. И про Захаровну — лежит в снегу, а потом с трудом поднимается, сперва на колени.
"Бог с тобой", — подумал я про Мирона бабушкиными словами, а когда он надел латаные кальсоны и рубаху и снова встал, оправляя исподнее, я вдруг сказал себе: "Да что ты знаешь о нем? Обманывал, хвостнул кнутом, врал про дрова? А еще, еще, еще! Туда, дальше, что ты знаешь о нем? Какая душа у него, как он жил, кто и почему наказал его — ты знаешь?
Нет уж, будь как будет.
Все, что сделал он, принадлежит ему".
"Будь что будет" — есть такое выражение.
Все было, как было.
Он не подобрел, не изменился, старый конюх. Все так же нещадно лупил Машку. Работы у него прибавлялось не по дням, а по часам. Бутылочки с молочком и кашей все так же стучали в проволочных ящиках — бутылочки, бутылочки, сотни горластых колокольчиков.
Я вырос, стал студентом.
Вышло так, что приехал на каникулы лишь через год, вошел во двор, поставил на землю фанерный чемоданишко, радуясь встрече с родителями и бабушкой, да Мирон стер с меня улыбку: я услышал знакомый звук кнута. Снова лупил он кобылу Машку, старую, наверное, как сам, снова лупил, будто время остановилось и детство мое было только вчера.
Из глубины нашего двора, через починенный забор, я тоскливо глядел, как измывался Мирон над лошадью. В последние годы он стал еще злей, еще нелюдимей. Мама говорила, Захаровна жалуется: с ней-то даже почти не говорит. «Дай-подай», да и только.
"Ах, Мирон, могила тебя, видать, выпрямит", — подумал еще я.
Я уехал опять — снова началось мое учение — и скоро получил письмо от мамы. Почта тогда приходила ко мне до востребования на Главпочтамт; тут же в людном и шумном зале я разрывал конверт, торопясь, и всякий раз улыбался, разбирая знакомый мамин, или отцов, или бабушкин почерк.
Мне виделись всегда при виде конверта из дому наша комнатка, тихий шаг ходиков, знакомые трещины на потолке, оклеенном бумагой, и в обоях, которые давно следовало сменить.
Письма приносили мне малые наши новости, от конвертов веяло покоем и постоянством, которых так недоставало в студенчестве.
Тот памятный — но такой обычный — конверт я тоже раскрыл с улыбкой.
И вдруг шум почтового зала замер — я видел лица незнакомых людей, их поспешные шаги, торопливые движения, но суета эта была нема.
А мама написала о том, что умер мой давний враг — Мирон. Что его убила тихая кобыла Машка.
Он лупил ее, как всегда, писала мама, и ничего не ждал, никакой опасности от своей старой лошади, но много лет битая Машка вдруг зароптала, заходила на поводу перед своим хозяином, блеснула расширенным зрачком, поднялась на задние ноги — неуверенно, неумело поднялась, видать, с детства своего так не вставала, играя, а тут поднялась, заржала диким, тоскливым голосом и вдруг ударила передними копытами своего хозяина.
Он крикнул — негромко, хрипло, — упал. Прибежала Захаровна, на крылечке поликлиники собрался целый выводок медсестер в белых халатах; Поли не было — она уже выучилась, уехала в другой город.
Мирон кряхтел, точно ему дали под дых, то открывал, то закрывал рот. Приехала «скорая». Его увезли.
Вот и все.
Машка убила конюха, он умер в больнице через несколько дней от сильного внутреннего кровоизлияния.
Поля приехала за матерью, увезла ее с собой. Она похорошела — женщина в расцвете, мать двоих детей.
Узкую комнату с окном почти под потолком занял одинокий старик, новый конюх. Потом околела Машка. Бутылочки с детским питанием стала возить машина.
Да, мое желание сбылось. А я пожелал тогда, в бане: будь что будет.
Так и стало. Было то, что выбрал сам конюх Мирон. Его убила собственная жестокость.
А может, неизбывная обида, тоска, неизвестное мне прошлое — их не увидишь, не поймешь, не рассудишь…
Их не рассудишь, верно, но за что же он меня-то, мальца, невзлюбил, что я ему такого сделал?
Может, я для него что-то собою означал? Какую-то такую мысль, что ли? Вот он и не любил эту мысль.
Никого-то он не любил, не щадил.
Иззлобился от своей обиды, молчал, ото всех таился, нарочно на себя наступал: не забывай, не забывай, а вы все, кто забыть готовы, пропадите пропадом. И мотал свою душу, терзал дочку, жену, свою кобылу, а может, раньше всего себя терзал, свое нутро, выжег его, вычернил глухой тоской, впору завыть по-волчьи.
Ах, дядька Мирон! Пожалел бы ты кого! Может, в этом твое спасение!
Да что я знаю о нем?
Но вот что я знаю не о нем.
У каждого времени своя жестокость.
А доброта — одна, на все времена.
Не скрипи, не вой, не рычи, кикимора, не пугай детей.
Последние холода