Мои опасения насчет кучера рассеялись вместе с восходом луны. Заслышав знакомый мне звук, я уверился, что кучер на месте, и не лишился возможности отправлять хотя бы самую важную из своих функций. Частые и обильные плевки убедили меня в том, что рот его не заткнут разбойничьим кляпом, и успокоили мой встревоженный слух. С души моей скатилась тяжесть, и, ободренный присутствием кроткой Дианы, оставившей почти все свое великолепие за окном моего вертепа, как и в те времена, когда ей случалось навещать Эндимиона, я оглядел пустой дилижанс. На переднем сиденье валялась женская шпилька. Я поднял ее с любопытством, которое, однако, скоро остыло. Она не благоухала чуть слышно розами и даже не пахла помадой. В ее прямых линиях не было ни излома, ни изгиба, который изобличал бы характер ее обладательницы. Я попытался вообразить, что она принадлежала «Марии». Я представил себе, что, придерживая симметрические локоны девушки, она могла слышать нежности, которые нашептывались ей на ухо, что и вызвало гнев престарелой особы. Но все напрасно. Шпилька была непокорна и неподатлива в своей непреклонной прямизне и наконец равнодушно выскользнула из моих рук.
Я уже не раз засыпал и просыпался на пороге забвения, ударившись о какой-нибудь острый угол и чувствуя, что невольно стремлюсь принять шарообразную форму, менее восприимчивую к толчкам, уподобившись смиренному насекомому, памятному мне с детских лет, когда вдруг заметил, что слитые в одно целое тени пейзажа начали отделяться друг от друга в свете луны, поднявшейся высоко в небе. Деревья, отделившись одно от другого, группами и рядами потянулись перед окном дилижанса. Резкие очертания далеких гор выступили как при дневном свете, почти не смягченные сухой и холодной калифорнийской ночью.
Я стал соображать, который теперь час, и только было подумал, что Фауст напрасно воссылал свои предсмертные мольбы, если кони ночи передвигались не скорее наших, как вдруг мой кучер в припадке неожиданной энергии защелкал кнутом так, словно китайские шутихи посыпались градом с козел. Дилижанс рванулся вперед, и когда я с трудом выбрался из-под сиденья, длинное белое здание, непонятным образом возникшее передо мной, тянулось мимо окон. Это, верно, Слэмгаллион! Выходя из дилижанса, я обратился к кучеру:
— Я думал, вы меняете лошадей по дороге.
— Да я и переменил, два часа назад.
— Странно. Я этого не заметил.
— Спали, должно быть, сэр. Славно вздремнули, надеюсь? Нигде так не выспишься, как в пустом дилижансе, — чудесное место, сэр!
ДЫНЬКА
Не думаю, что даже самый благосклонный читатель поверит, будто хоть один крестный отец по доброй воле решился наречь младенца «Дынькой», а посему признаюсь: у меня есть все основания заключить, что это не имя, но лишь прозвище мальчугана, которого я когда-то знавал. Если у него и было другое имя, мне оно осталось неизвестным.
Не раз я пытался понять, откуда взялось столь странное наименование. Голову мальчугана покрывал легкий пушок, какой бывает на едва вылупившихся цыплятах, сквозь него просвечивала кожа; быть может, именно эта просвечивающая под пухом голова напомнила чьему-то живому воображению сочный и сладкий плод. Чтобы родители, прочувствовав поэзию осенних плодов, дали это имя ребенку, родившемуся в августе, — такое объяснение было бы естественно разве лишь где-нибудь на Востоке. Всего вероятнее, что попросту он с младенчества любил полакомиться дыней, ведь Фантазия — редкая гостья в Подворье Мак-Джинниса. На моем горизонте он явился как Дынька. О его приближении возвещали пронзительные ребячьи выкрики: «Э-э, Дынька!», или веселые: «Здорово, Дынька!», или повелительные: «Эй ты, Дынька!»