Столовая, кухня, даже терраса были полны воспоминаний о матери. Он ощущал ее во всем, в каждой вещи, которая ему попадалась под руку, в привычных мелочах, которых ему не хватало. Это превращалось в манию, но он никогда не говорил о покойнице, стыдливо скрывая свои повседневные муки, непрерывную беседу с мертвой. Он дошел до того, что даже избегал произносить имя матери, чей образ неотступно преследовал его. Можно было подумать, что уже наступило забвение, что он перестал думать о ней, а у него поминутно болезненно сжималось сердце от каких-нибудь воспоминаний. Одна лишь Полина понимала все. Тогда он начинал ей лгать, уверял, что погасил лампу в двенадцать, говорил, что поглощен какой-то работой, а если она продолжала расспрашивать, выходил из себя. Единственным прибежищем была его комната, он поднимался наверх, и там, в этих стенах, где он вырос, чувствовал себя спокойнее, не боясь, что посторонние подсмотрят его тайные муки.
С первых же дней он пытался выходить, возобновить прежние далекие прогулки. Так по крайней мере он убегал от молчания угрюмой служанки, от тяжкого зрелища прикованного к креслу отца, не знающего, чем занять свои руки. Но вскоре у Лазара появилось непреодолимое отвращение к ходьбе, вне дома ему становилось тоскливо, невыносимая тоска довела его до исступления. Его раздражало море, никогда не знающее покоя, упрямые волны, которые два раза в день обрушивались на берег, эта чуждая его страданиям, тупая, бессмысленная сила, которая на протяжении веков обтачивала одни и те же камни и никогда не оплакивала смерти человека. Оно слишком огромное, слишком холодное, и Лазар спешил вернуться домой, запереться в своей комнате, чтобы не чувствовать себя таким ничтожным, таким жалким между необъятной водой и необъятным небом. Единственное место, которое привлекало его, было кладбище, окружавшее церковь; могилы матери здесь не было, но он думал о ней с великой нежностью и ощущал какое-то странное успокоение, невзирая на свой страх перед небытием. Могилы покоились в траве, у стен храма росли тисы, слышалось лишь посвистывание куликов, парящих на морском просторе. Лазар сидел там подолгу, погруженный в забвение, не будучи даже в силах прочитать на плитах полуистершиеся от ливней имена давно умерших.
Если бы еще Лазар верил в загробную жизнь, если бы хоть мог надеяться на свидание с близкими за этой черной стеной. Но и это утешение ему не было дано, он был твердо убежден, что каждый человек, умирая, растворяется в вечности. Его «я» втайне возмущалось, оно протестовало против уничтожения. Какое было бы счастье, если бы там, среди звезд, можно было начать новую жизнь вместе с родными и друзьями. Каким бы сладостным стал конец, если бы это сулило свидание с дорогими ушедшими. Сколько было бы поцелуев при встрече! Какая началась бы безмятежная, новая, бессмертная жизнь! Его возмущала милосердная ложь религий, которые из сострадания к слабым скрывают страшную правду. Нет, смерть это конец всему, никто из наших любимых не воскреснет, это прощанье навсегда. Навсегда! Навсегда! Это страшное слово повергало его в головокружительную пустоту!
— Ага, вышли погулять… Зайдите, посмотрите мой сад.
— Каково? Накрыли меня врасплох… У меня только это и есть, мой друг, а бога это нисколько не оскорбит.
И он громко запыхтел, лишь изредка вынимая трубку изо рта, чтобы произнести несколько отрывистых слов. Его мысли занимал кюре Вершмона: вот счастливый человек, у него чудесный сад, а земля настоящий чернозем, что угодно будет расти; и видите, какая несправедливость, — он даже грабель в руки не берет. Потом священник стал жаловаться, что картофель вот уже два года подряд не уродился, хотя почва для него вроде подходящая.