Давиль помнил старый режим, хотя и был тогда ребенком, пережил революцию на всех ее этапах как свою личную судьбу, встретился с Первым консулом и примкнул к его режиму с рвением, в котором подавляемое сомнение смешивалось с безграничной верой.
Ему было лет двенадцать, когда, стоя в рядах других детей из буржуазных семей, он видел въезд Людовика XVI в родной город. Это событие произвело неизгладимое впечатление на ум и воображение мальчика, постоянно слышавшего дома, что вся семья, в сущности, живет милостью короля. И вот перед ним проезжал сам король, олицетворявший собой все самое великое и прекрасное в жизни. Играли невидимые фанфары, палили пушки, и все колокола в городе звонили одновременно. Возбужденный, празднично разодетый народ пытался сломать все преграды. Мальчик сквозь слезы видел, что слезы были на глазах у всех, в горле у него стоял комок, как бывает в минуты сильного волнения. Король, тоже растроганный, приказал ехать шагом, широким жестом снимал свою большую шляпу и на дружные возгласы: «Да здравствует король!» — громким голосом отвечал: «Да здравствует мой народ!» Мальчик видел и слышал все происходящее, казавшееся ему чудесным, райским сном, пока восторженная толпа, наседавшая сзади, не надвинула ему на глаза его новешенькую, но чересчур высокую шляпу, так что он ничего уже не видел, кроме пелены собственных слез, в которой сверкали искры и плавали синие круги. Когда ему удалось сдвинуть шляпу, все уже исчезло, как сновидение, а вокруг толпились люди с раскрасневшимися лицами и горящими глазами.
Лет десять спустя Давиль, в то время молодой корреспондент парижских газет, с такими же слезами и с таким же твердым и непоборимым комком в горле слушал, как Мирабо громил старый порядок с его злоупотреблениями.
Воодушевление молодого человека рождалось тем же источником, но направлено было совсем на другой предмет. Изменившись сам, Давиль очутился в совершенно изменившемся мире, куда его бросила революция, неудержимо увлекшая его вместе с сотней тысяч таких же, как и он, молодых людей. Казалось, что помолодел весь мир и что на земном шаре открываются широчайшие перспективы и неслыханные возможности. Все вдруг стало легким, понятным и простым, каждое усилие имело возвышенный смысл, каждый шаг и каждая мысль были полны сверхчеловеческим величием и достоинством. Дело шло уже не о королевской милости, выпадающей на долю ограниченного числа людей и семейств, а об излиянии божественной правды па все человечество. Вместе со всеми Давиль чувствовал опьянение от неосознанного счастья, какое охватывает обычно слабых людей, когда им удается найти единую и общепризнанную формулу, обещающую осуществление их потребностей и стремлений за счет потерь и гибели других и освобождающую в то же время от угрызений совести и ответственности.
И хотя он был одним из многочисленных корреспондентов, информировавших о заседаниях Учредительного собрания, молодому Давилю казалось, что его статьи, где он пересказывал речи знаменитых ораторов или описывал волнующие сцены патриотического и революционного воодушевления слушателей, имеют непреходящее мировое значение, а его инициалы, поставленные под этими статьями, представлялись ему в первое время двумя самыми высокими горными вершинами, недоступными для других. Ему казалось, что он пишет вовсе не парламентскую хронику, а собственными руками с титанической силой лепит душу человечества, как мягкую податливую глину.
Но и эти годы прошли, и он скорее, чем думал, разглядел изнанку революции, целиком его захватившей. Он помнил, как это началось.
Однажды утром, разбуженный криками толпы, он встал и настежь распахнул окно. И вдруг очутился лицом к лицу с отрубленной головой, бледной и окровавленной, покачивавшейся на конце копья санкюлота. В ту же минуту из его желудка, желудка человека, ведущего беспорядочный обрит жизни, пустого со вчерашнего дня, по груди, а потом и по всему телу разлилось нечто страшное и болезненное, какая-то холодная и горькая жидкость. И с тех пор в течение ряда лет жизнь не переставала поить его напитком, к которому нельзя привыкнуть. Он продолжал ходить, жить, писать статьи и орать вместе с толпой, но уже страдая от внутренней раздвоенности, не желая в ней признаваться даже самому себе и до конца скрывая ее от других. А когда настал час, в который решался вопрос о жизни короля и судьбе королевства, когда надо было выбирать между горьким напитком революции, захватившей его с такой силой, и «королевской милостью», его вскормившей, методой человек вдруг снова очутился в противном революционном лагере.