Гелий испугался, подумав, что постепенно безумеет. Сам того не замечая, он счел за свои собственные мысли слова оппонентов, обрывки дискуссий и кабацкий спор одного вдохновенно поддатого детского писателя, кажется Геннадия Синичкина, с одной дамочкой, совершенно обалдевшей от восхитительных соблазнов федоровского учения.
«Просто вставай, – с юморком подумалось Гелию, – садись за машинку, пиши письмо в “Науку и религию” и хватай неистовую утопистку за все аргументы. Так, мол, и так. По сравнению с этими федоровцами-проектировщиками я… да я – просто безобидный халтурщик, господа. Решительно заявляю, что
Несчастье всей его пропащей жизни навалилось на него вдруг так, что не было у него сил посожалеть ни о судьбе, ни о музыке как о всеблаженном мире невидимых сущностей, ни об иных прочих, пусть даже мелких прижизненных радостях. На него пахнуло вдруг холодиной сущности бесплодия, не умножающего жизнь и не прибавляющего памяти никакой продолжительности.
«…Еще всего каких-то пару часов назад я мог… мы могли… это был бы крошечный он… или она…
Мука тоски по навсегда утраченному так пронзила его сердце, что он спасительно провалился в воспоминание. В видениях того воспоминания было все, что было, кроме всесильного когда-то Времени, которое – Гелий снова это прочувствовал – каждый миг уничтожает исключительно самое себя, утверждая в таких вот
31
Он радостно блаженствовал, отгрипповав, но мороча маме голову, что все еще хворает, ломал тайком от взрослых градусник, и в синее блюдце, усыпанное прилипшими к нему крохотными малиновыми косточками, тяжко, под еканье замирающего сердечка, сливалась в блюдечко из градусничка ртуть, сразу разбиваясь на текучие капельки и капельки капелек капелек, чтобы тут же, послушно его руке, изменившей орбитку блюдечка, быстренько, словно с небесного краешка, снова слиться в одну дрожащую, полную невидимой силы и воли самопривлечения ртутную лужицу, оставив – о чудо! – совершенно не тронутыми, не поглощенными волшебно обтекаемой тяжестью капелек нелюбимые им косточки целебной малины, въедливо и злобно будившие в дупле зуба нуду подлой боли.
Стук сердечный был столь при этом част и неистов, словно сердечко спешило установить сладостную кратность сердцебиения с огромным количеством мальчишеских нелепых рожиц, только что отраженных в зеркальных выкатах каждой из самых мельчайших капелек и как будто размещенных в собственной его, Гелечки, крошечно игрушечной комнатке смеха…
…Затем вспомнило само себя чувство странного, сладчайшего волнения, связанного со страстным ожиданием подъема театрального занавеса… Он с непревозмогаемой досадой отделял этот вот беспокойный мир, с его домами, квартирами, машинами, с ярусами этажей, похожих на пышногрудых Гулливерш в лилово-золотистых платьях, обсыпанных лилипутами, с соседями в креслах, с общим острым нетерпением, ставшим ропотом и шумом, с ним самим, несколько затравленным стерильно тихим шепотком внушения манер, – отделял он весь этот видимый мир от того, что находилось за темно-синими волнами занавеса, тяжко спадавшего сверху до самого пола.
В подобные минуты он так изнемогал от ожидания – ожидания, казавшегося ему жаждой выхода из спертости тюремной могилы, – что смирить или же несколько уравновесить порыв этой жаркой страсти души не смог бы, скажем, даже холод страшной, выданной ей авансом разочарованности в сценическом зрелище…
32
Очнувшись в подъезде, он ждал без страха смерти, ждал, как дети перед первым трепетным движением тяжкого занавеса к легкому, волшебному подъему, ждал начала не того, что вот-вот представят