Теперь Клотильда опять вернулась к своим пастелям и уже несколько дней пыталась изобразить трогательную сцену между старым царем Давидом и молодой сунамитянкой Ависагой. Это было воплощение ее мечты, ее второго «я», вдохновенный замысел, в который она вложила свою любовь к таинственному. На фоне цветов, по-восточному великолепных цветов, похожих на звездную россыпь, стоял старый царь, повернувшись лицом к зрителям; рука его покоилась на плече Ависаги — юной, белокожей девушки, обнаженной до пояса. Давид был в роскошном одеянии — в прямой, отягощенной драгоценными камнями мантии, и на его белых как снег волосах сверкал царский венец. Она же казалась еще нарядней, чем он, со своей лилейной кожей, тонким, удлиненным станом, маленькой округлой грудью и гибкими руками, исполненными божественной грации. Могущественный, обожаемый властелин, он опирался на свою избранницу — гордую, ибо ее отличили среди всех, счастливую, ибо она может принести в дар господину свою живительную юность. В ее светлой торжествующей наготе сквозила глубокая покорность и безмятежное спокойствие, с каким она принесла себя в дар перед лицом собравшегося народа, в ярком свете дня. Он был величав, она чиста, и от обоих исходило как бы неземное сияние.
До последней минуты художница оставила лица обоих персонажей незаконченными, точно скрытыми легкой дымкой. Растроганный Паскаль, стоя за спиной Клотильды, разгадал ее замысел и подтрунивал над ней. Его догадка подтвердилась: несколькими штрихами она закончила лица — старый царь Давид был он, Ависага-сунамитянка — она. Но они были овеяны грезой, обожествлены: шелковистые волосы — седые и белокурые — окутывали их, словно королевская мантия, просветленные, восторженные лица говорили о небесном блаженстве, взгляд и улыбка — о бессмертной любви.
— Но ты изобразила нас слишком прекрасными, дорогая, — вскричал Паскаль, — ты опять ушла в мечтания, как в те дни, помнишь, когда я упрекал тебя за все эти таинственные, химерические цветы!
И он указал на стены, где пестрел цветник ее прежних пастелей, — несуществующая флора, возросшая под сенью райской кущи.
Она весело запротестовала:
— Ты находишь, что мы слишком прекрасны! Но мы не можем быть слишком прекрасными! Уверяю тебя, я вижу, я чувствую нас такими! Мы и правда такие… Ну, вот посмотри, разве же это не действительность?
Она взяла старинную Библию XV века, лежавшую подле нее, и показала наивную гравюру на дереве.
— Смотри, ну точь-в-точь…
Он тихо засмеялся в ответ на это спокойное, необычайное утверждение.
— Ты смеешься, останавливаешься на деталях рисунка. А надо проникнуть в его дух… Вот, взгляни на другие гравюры, и в них говорится о том же! Я нарисую Авраама и Агарь, Руфь и Вооза, нарисую всех — пророков, пастырей и царей, которым смиренные девушки, родственницы и служанки, отдавали свою молодость. Все они прекрасны и счастливы, сам видишь.
Они перестали смеяться, склонившись над старинной Библией, страницы которой она переворачивала своими тонкими пальцами. А он стоял позади, и его седая борода смешивалась с ее белокурыми волосами. Он чувствовал ее всю, вдыхал ее всю. Прильнув к ее нежной шее, он целовал ее цветущую юность, а наивные гравюры на дереве следовали одна за другой, и с пожелтевших страниц вставал весь этот библейский мир, непрестанная смена поколений сильной и плодовитой расы, которой надлежало покорить мир, — мужчины с неоскудевающей мужественностью, многородящие женщины, упорная живучесть народа, возрождающегося, несмотря на преступления, кровосмешение и любовь, вопреки возрасту и рассудку. Паскаль почувствовал волнение, безграничную благодарность, ибо долголетняя мечта осуществилась, его любовь, его Ависага пришла к нему и озарила жизнь, клонящуюся к закату, вернула ему молодость, радость.
Крепко обняв Клотильду, чтобы чувствовать каждую частицу ее тела, он прошептал:
— Твоя молодость… твоя молодость, я так жажду ее, и она меня насыщает… Но разве ты, — такая молодая, — не жаждешь молодости? Почему ты взяла меня, такого старого, старого как мир?