Надо было восстановить порядок, и он уже стал проглядывать надписи, выведенные крупными буквами на обложках, но вдруг решительным жестом как бы стряхнул с себя овладевшее им мрачное раздумье. Повернувшись к Клотильде, которая стояла подле него в напряженном ожидании, безмолвная, бледная, он сказал:
— До сих пор я всегда запрещал тебе читать эти бумаги, и, знаю, ты меня слушалась. Я не решался, видишь ли… Но запрещал тебе не для того, чтобы ты росла в полном неведении, как другие девушки, ведь я сам рассказал тебе все как есть об отношениях мужчины и женщины, — это может оказать дурное влияние лишь на испорченные натуры… Но зачем было преждевременно посвящать тебя в страшную жизненную правду? И я пощадил тебя и не рассказал о нашей семье, которая повторяет историю других семейств, да и всего человечества: много плохого, много хорошего…
Он остановился и, казалось, укрепившись в принятом решении, продолжал спокойно, уверенно:
— Тебе двадцать пять лет, и ты должна все узнать… К тому же наше совместное существование становится невыносимым. Твоя причудливая фантазия уводит тебя далеко от действительности, ты сама живешь и меня заставляешь жить в каком-то кошмаре. Я же предпочитаю смотреть в глаза действительности, сколь бы отвратительна она ни была. Быть может, перенеся этот удар, ты станешь такой, какой должна стать рано или поздно… Мы вместе просмотрим и приведем в порядок эти дела, и, прочитав их, ты получишь страшный жизненный урок.
И так как она стояла по-прежнему не шевелясь, он добавил:
— Здесь недостаточно светло, зажги еще две свечи!
Ему хотелось яркого освещения, ослепительного солнечного света; даже трех свечей ему показалось мало, он пошел в спальню и принес оттуда два двухсвечных канделябра. Теперь горело семь свечей. Оба — и Паскаль и Клотильда — были полуодеты, Паскаль в рубашке с расстегнутым воротом, у Клотильды — обнажены грудь и руки, на левом плече кровоточащая царапина, — но они даже не видели друг друга. Пробило два часа, но ни он, ни она не замечали, что уже поздно, словно находились вне времени и пространства; горя желанием все узнать, они готовы были не ложиться до утра. За открытым окном гроза бушевала все сильнее и сильнее.
Никогда еще Клотильда не видела у Паскаля таких лихорадочно горящих глаз. Он переутомился за последние недели и, истерзанный душевно, бывал порой резок, вопреки всегдашней своей мягкости и доброте.
— Тебя натравливают на меня, толкают на отвратительные поступки, а я хочу тебя вразумить, — начал он. — Когда ты все узнаешь, ты сможешь судить и действовать сама. Подойди сюда, почитай вместе со мной.
Она повиновалась. Ее все еще немного пугали эти папки, о которых бабушка говорила с таким гневом; вместе с тем в ней пробуждалось и росло любопытство. И хотя она была покорена, подавлена мужской властностью Паскаля, она еще не сдавалась. Но почему бы ей не выслушать его, не почитать вместе с ним? Разве у нее не останется права после чтения либо отказаться от него, либо перейти на его сторону? Она выжидала.
— Так как же, ты согласна?
— Да, учитель, согласна.
Он начал с того, что показал ей родословное древо Ругон-Маккаров. Обычно он не запирал его в шкаф, а держал в ящике письменного стола в своей комнате, откуда и принес сейчас, когда ходил за канделябрами. Уже более двадцати лет он заносил сюда краткие данные о рождениях и смертях, о браках и других наиболее важных событиях, касающихся их семьи, располагая все сведения в соответствии со своей теорией наследственности. На этот большой лист пожелтевшей бумаги с образовавшимися от времени сгибами был нанесен четкий рисунок символического древа; на его раскидистых, расходящихся в разные стороны ветвях распластались в пять рядов широкие листья: на каждом листе было выведено имя, убористым почерком записана биография и указан характер наследственности.
При виде своего двадцатилетнего труда, где с такой ясностью и полнотой находили подтверждение установленные им научные законы, доктор не мог сдержать горделивой радости.