Оставшись один, Делагерш чуть не задохся от злости. Как? Значит, правда? Снова начнут воевать, жечь и разрушать Седан? Роковое, страшное дело произойдет непременно, как только солнце поднимется над холмами и осветит весь ужас бойни. Бессознательно Делагерш опять взобрался по крутой лестнице на чердак и очутился среди труб, на краю узкой террасы, возвышавшейся над городом. Но теперь он стоял здесь в полном мраке, словно среди безмерного моря, катившего огромные черные волны, и не мог ничего различить. Первыми стали вырисовываться фабричные трубы, знакомые неясные громады: машинное отделение, мастерские, сушильни, склады; и при виде невообразимого скопления построек, которое было его гордостью и богатством, он преисполнился жалости к самому себе: ведь через несколько часов от них останется только пепел!
Он поднял голову, окинул взглядом горизонт, эту черную бесконечность, где притаилась угроза завтрашнего дня. На юге, у Базейля, дома рушились, рассыпаясь в уголь, над ними летали искры, а на севере все еще горел зажженный вечером Гаренский лес, и деревья были обагрены алым сиянием. Почти полный мрак, только два этих зарева; бездонная пропасть сотрясалась то тут, то там от ужасающего гула. Далеко-далеко, может быть на крепостных валах, кто-то плакал. Делагерш тщетно старался проникнуть взглядом во мрак, увидеть Лири, Марфэ, батареи на Френуа и Ваделинкуре, это кольцо, этих бронзовых зверей, которые, как он чувствовал, стояли там, вытянув шею, разинув пасть. И, взглянув опять на город, лежавший вокруг него, он услышал дыхание смертной тоски. То был не только тяжелый сон солдат, упавших на улице, приглушенный шум от скопища людей, коней и пушек. Нет, это мучились тревожной бессонницей горожане, соседи; они тоже не могли заснуть и лихорадочно метались, ожидая наступления дня. Все, наверно, знали, что капитуляция не подписана, все считали часы, тряслись при мысли, что, если ее не подпишут, им остается только спрятаться в свои подвалы, и там их раздавят, замуруют, похоронят под обломками. Делагершу казалось, что с улицы Вуайяр доносится безумный крик «караул!» и внезапный лязг оружия. Он нагнулся, но его окружала такая же непроницаемая темь; он был затерян в туманном беззвездном небе, охвачен таким страхом, что волосы вставали дыбом.
Морис проснулся на рассвете. Разбитый усталостью, он не двигался и не спускал глаз с окон, мало-помалу светлевших от свинцово-бледной зари. В этот час пробуждения с необычайной ясностью возникли отвратительные воспоминания о проигранной битве, о бегстве, о разгроме. Перед ним предстало все до мельчайших подробностей; он терзался мыслью о последствиях поражения, и эта обостренная событиями боль проникла до самых глубин его существа, словно виноват во всем был он. Он стал разбирать причины бедствия, исследуя себя, и склонен был, как обычно, грызть себя самого. Разве он не случайный прохожий на дорогах своего века, получивший блестящее образование, но потрясающе невежественный во всем, что надо знать, при этом тщеславный до слепоты, развращенный неутолимой жаждой наслаждений и мнимым благоденствием Империи? Потом перед ним встало прошлое: он вспомнил деда, родившегося в 1780 году, одного из героев великой наполеоновской армии, победителей при Аустерлице, Ваграме и Фридланде; отца, родившегося в 1811 году, опустившегося до положения мелкого чиновника, заурядного служащего, сборщика податей в Шен-Пошоле, где он и состарился. Наконец, он сам, Морис; он родился в 1841 году, получил барское воспитание, принят в адвокатскую корпорацию, способен на злейшие безрассудства и высокие порывы, побежден под Седаном, в этой катастрофе, по-видимому, огромной и завершающей целую эпоху; при мысли о вырождении расы, которым объясняется, почему Франция, побеждавшая при дедах, могла быть побеждена при внуках, у него сжималось сердце, это — некая родовая болезнь, она медленно ухудшалась и, когда пробил час, привела к роковому концу. В случае победы он чувствовал бы себя таким бесстрашным и торжествующим! А теперь, после поражения, он, слабонервный, как женщина, поддавался безысходному отчаянию, словно рушился целый мир. Все кончено! Франция погибла! Мориса душили слезы; он зарыдал, сложил руки и, всхлипывая, стал молиться, как в детстве:
— Господи! Возьми меня!.. Господи! Возьми всех несчастных страдальцев!..
Жан, лежавший под одеялом на полу, заворочался, сел и с удивлением спросил:
— Что с тобой, голубчик?.. Ты болен?
Но, поняв, что Мориса снова обуревают мысли, от которых, по его выражению, можно спятить, он по-отечески сказал:
— Ну, что с тобой? Не стоит так расстраиваться по пустякам!
— Эх! — воскликнул Морис. — Все пропало! Теперь нас превратят в пруссаков!
Жан, человек необразованный, туго соображавший, удивился; тогда Морис стал ему объяснять, что означает истощение расы, ее вырождение, необходимость притока новой крови. Крестьянин упрямо качал головой и не соглашался.
— Как? Моя земля больше не будет моей? Я позволю пруссакам ее отобрать? Да ведь я еще не помер, у меня еще обе руки целы!.. Нет! Как бы не так!