Особенно радовалась жизни Северина. Вскоре она опять предалась лени, вновь переложила хозяйство на плечи тетушки Симон и, как барышня, получившая благородное воспитание, уделяла все время рукоделию. Она затеяла нескончаемую работу — стала вышивать покрывало, и это грозило растянуться на всю жизнь. Северина поднималась довольно поздно, она нежилась одна в постели, приходившие и уходившие поезда убаюкивали ее, они, как часы, отмечали для нее ход времени, ибо следовали строго по расписанию. В первое время после замужества шумная жизнь железнодорожной станции — свистки, скрежет поворотного круга, грохот стремительно проносившихся составов, похожие на землетрясение неожиданные толчки, от которых дрожала мебель, — буквально сводила ее с ума. Затем она постепенно привыкла, шум и суета вокзала сделались частью ее существования и даже стали нравиться ей: постоянно доносившийся снаружи грохот словно подчеркивал мирную тишину ее жилища. До завтрака она бесцельно блуждала по комнатам, болтала с тетушкой Симон. Потом подолгу сидела в столовой возле окна в блаженном ничегонеделании, забыв о рукоделии. Приходя с ночного дежурства, Рубо тут же заваливался спать, и Северина до самого вечера слышала, как он храпит; в такие дни она чувствовала себя счастливой — она проводила их как до замужества: спала, широко раскинувшись в постели, была свободна с утра до ночи, вела себя так, как ей заблагорассудится. Северина почти не выходила из дому, и Гавр напоминал ей о себе только копотью соседних заводов: большие клубы черного дыма пятнали небо над цинковой крышей, которая высилась в нескольких метрах от окон и загораживала горизонт. Город находился там, за этой вечной преградой, Северина ощущала его далекое дыхание, и мало-помалу горечь от того, что она никогда его не видит, притупилась; в желобе вокзального навеса она развела крошечный садик — тут стояло пять или шесть горшков с левкоями и вербеной, они скрашивали ее одиночество. И порою Северине казалось, что она живет в своем уединении, как в лесной глуши. Бывало, Рубо в свободные часы вылезал из окна, пробирался вдоль желоба, одолевал цинковый скат и устраивался на щипце, откуда открывался вид на бульвар Наполеона; там он сидел под открытым небом, покуривая трубку и глядя на город, расстилавшийся у его ног, на высокий лес мачт в доках, на безбрежное, убегавшее вдаль бледно-зеленое море.
Та же сонная одурь, казалось, овладела и семьями других станционных служащих, живших по соседству с супругами Рубо. Коридор, где обычно вихрем крутились самые ужасные сплетни, будто уснул. Когда Филомена заходила в гости к г-же Лебле, они шептались так тихо, что их голосов нельзя было различить. Пораженные тем, как повернулось дело, кумушки отзывались о помощнике начальника станции не иначе как с пренебрежительным состраданием: разумеется, это она, Северина, добилась, чтобы его не увольняли, неспроста она ездила в Париж, уж верно, там ни перед чем не останавливалась; но репутация его все равно подмочена, на него отныне будут смотреть с подозрением. Супруга кассира теперь уже не опасалась, что соседи отберут у нее квартиру, и всячески выражала им свое презрение, проходя мимо, она не глядела в их сторону и не здоровалась; этим она даже восстановила против себя Филомену, которая заходила теперь все реже и реже, считая, что г-жа Лебле зазналась и с ней не стоит иметь дело. Чтобы как-то убить время, старуха продолжала выслеживать мадемуазель Гишон и начальника станции г-на Дабади, все еще надеясь захватить их врасплох; однако ей это по-прежнему не удавалось. Теперь в коридоре слышалось лишь осторожное шарканье ее войлочных туфель. И мало-помалу всех охватила некая дремота — прошел целый месяц безмятежной жизни, походившей на глубокий сон, в который люди погружаются после сильных потрясений.