Тем не менее аббат Годар гнал обедню как можно быстрее, проглатывая латинские слова и комкая обряд. Когда настало время проповеди, он не поднялся на кафедру, а сел на стул перед алтарем. Он мямлил, путался и не мог кончить начатой фразы. Красноречием он не отличался, слова ускользали от него, и, не будучи в состоянии продолжать, он начинал мычать. За это архиепископ уже двадцать пять лет держал его в этом маленьком приходе. Аббат оборвал проповедь, колокольчики, сопровождавшие вознесение даров, зазвенели, точно обезумевшие электрические звонки. Аббат отпустил прихожан, провозгласив «Ite, missa est» [1]так стремительно, точно щелкнул бичом.
Народ едва успел выйти из церкви, как аббат снова появился в своей треугольной шляпе, которую впопыхах надел криво. Перед дверью стояла группа женщин: Селина, Флора и старуха Бекю. Их самолюбие было уязвлено тем, что сегодня аббат торопился как на пожар: должно быть, он их презирал, если даже в такой праздник не удосужился отслужить поусердней.
— Скажите, господин кюре, — ядовито спросила Селина, — вы за что-нибудь на нас сердитесь? Почему вы относитесь к нам, как к каким-нибудь чучелам?
— Господи помилуй, — ответил он, — но ведь мои ждут меня… Я не могу разорваться между Базош и Ронью… Если вы хотите, чтобы у вас были большие мессы, заведите себе своего кюре.
Эти ссоры между жителями Рони и аббатом были постоянными. Паства требовала от него большего внимания к себе, а он относился к своим обязанностям очень формально, считая, что община, которая отказывается отремонтировать церковь, лучшего и не заслуживает. Кроме того, его приводили в отчаяние постоянные скандалы в этой деревне. Он показал на уходивших вместе девушек:
— А потом, разве можно служить как следует, когда у молодежи нет никакого уважения к господу богу?
— Надеюсь, вы не имеете в виду моей дочери? — спросила Селина, стиснув зубы.
— Ни моей, конечно? — добавила Флора.
Тогда он вышел из себя:
— Я говорю о тех, о ком должен сказать… Ну просто глаза бы не глядели! И еще надели белые платья! У меня здесь не было еще случая, чтобы в процессии не оказалось беременной… Да тут сам господь бы не выдержал!
Он отошел от них, и старухе Бекю пришлось мирить возбужденных кумушек, попрекавших друг друга своими дочерьми. Однако при этом она делала такие намеки, что ссора разгорелась еще сильнее. Да, конечно, можно было предвидеть, до чего дойдет Берта с ее бархатными корсажами и фортепьяно. А Сюзанна! Додумались же послать ее к портнихе в Шатоден, чтобы она там совсем свихнулась!
— Пальмира, — спросил он, — почему вы не были у обедни? Ведь сегодня день всех святых. Это очень нехорошо.
У нее вырвалось что-то вроде стона:
— Конечно, господин кюре, но как же быть? Брату холодно, мы прямо замерзаем.
Вот я и пошла собирать хворост.
— Значит, Большуха все так же скверно обращается с вами?
— Да она скорее сдохнет, чем бросит нам кусок хлеба или полено.
И она жалобным голосом принялась рассказывать о том, что все уже знали: о своем житье, о том, как их преследует бабка и как ей с братом пришлось поселиться в старой заброшенной конюшне. Несчастный Иларион, кривоногий, с заячьей губой, несмотря на свои двадцать четыре года, был настолько глуп, что никто не хотел взять его в батраки. Поэтому она работала за него до изнурения, заботясь об этом калеке со страстной нежностью, мужественно, как мать, перенося все лишения.
Во время ее рассказа толстое и потное лицо аббата Годара озарялось лучезарной добротой, в его маленьких колючих глазках загорался огонек милосердия, а в углах большого рта появились скорбные складки. Этот сердитый ворчун не мог равнодушно видеть людского горя. Он отдавал бедным все, что у него было, — деньги, белье, одежду. Поэтому во всей Бос нельзя было найти другого священника, у которого была бы такая же порыжевшая и заштопанная сутана.
Он стал беспокойно шарить в своих карманах и наконец сунул Пальмире пятифранковую монету.
— Держите! Спрячьте-ка это хорошенько, у меня больше ничего не осталось… Нужно будет поговорить еще с Большухой, раз она такая злая.
На этот раз он ушел совсем. Перейдя через Эгру и поднимаясь по склону, он начал уже задыхаться, но, на его счастье, возвращавшийся из Базош-ле-Дуайен мясник посадил священника в свою повозку. Он скрылся в ней, и только силуэт его треугольной шляпы плясал от дорожной тряски на фоне белесого неба.