В следующем году он ударился в противоположную крайность. Он выбрал уголок Батиньольского сквера в мае месяце: громадные каштаны отбрасывали густую тень на стелющийся газон лужайки, в глубине виднелись шестиэтажные дома, а на первом плане на ярко-зеленой скамейке сидели нянюшки и жители квартала, наблюдая за тремя малышами, игравшими в песке, Потребовалось большое мужество, получив разрешение, работать там, среди зубоскалящей толпы. Ему пришлось приходить туда в пять часов утра, чтобы писать фон; что же касается людей, то он ограничился лишь набросками, которые закончил потом в мастерской. На этот раз картина показалась ему не столь резкой. Манера письма несколько смягчилась от мертвенного освещения мастерской, где он ее дописывал. Он был уверен, что картину примут: ведь все друзья признали ее шедевром и распространили слух, что она должна произвести переворот в Салоне. Новый отказ вызвал всеобщее негодование и возмущение — это было уже не просто отрицание: дело шло о систематической травле оригинального художника. Сам художник, пережив первый приступ ярости, обернул гнев на картину, которая показалась ему бесчестной, лживой, отвратительной. Этот заслуженный, как он говорил, урок не пройдет даром: разве можно было писать солнечный день в подвальном освещении его мастерской? Разве это не равнозначно возврату к грязной буржуазной кухне модных живописцев? Когда ему вернули полотно, он взял нож и разрезал его на куски.
Третий год ушел еще на одно бунтарское произведение. Художнику требовалось яркое солнце, все солнце Парижа, которое иногда раскаляет добела мостовые и заставляет ослепительно сверкать фасады зданий; нигде, кажется, не бывает жарче, люди буквально сгорают, как в Африке, под пламенеющим небом. Клод выбрал угол площади Карусели, час дня — самый накал жары. В раскаленном воздухе, дремля, трясется извозчик, голова у лошади опущена, она взмылена, от нее идет пар; прохожие как бы опьянели от зноя, и только одна молодая женщина, розовая и свежая, спокойно идет под зонтиком, словно королева, как будто для нее эта жара — родная стихия. Картина была необычайно трудна совершенно новым воплощением света, во всем его точно прослеженном художником последовательном разложении, нарушавшем все обычные представления человеческого глаза; художник акцентировал голубые, желтые, красные тона там, где никто не привык их видеть. В глубине картины виднелся Тюильрийский сад, тонувший в золотистой дымке; мостовая казалась окровавленной, а прохожие были намечены лишь темными пятнами, силуэтами, меркнущими в ослепительном свете. На этот раз друзья, продолжая восторгаться, почувствовали некоторую тревогу, испугавшись за Клода: ведь такая живопись не приведет художника ни к чему хорошему. За похвалами приятелей Клод отлично различал их неодобрение; когда жюри вновь не допустило его картину в Салон, в минуту просветления он скорбно воскликнул:
— Все ясно! Возврата нет… Я так и подохну!