— Почитай, мила-ай, третью неделю ташшимся, а сколько верстов уехали? Не боле семисот. Если дальше таким манером, когда ж это мы в Москве будем? А? И чего в этой машине такого? Неужто така силишша, что всю государству вывести можа? А по-моему, — лешего в ей пользы. Добро б хлебушко делать могла, а то гумагу. Что с ее, барам подтираться? Гумагой, мила-ай, сыт не будешь! Для суесловия она мысленного, думками блудить. Мужика ты ей не накормишь, а без мужика и государства… тьфу! Ты как полагать?
Стены чугунки лили удушливый красный жар и казались прозрачными. По раскалившемуся металлу скользили яркие звездочки искр.
Старик говорил, помешивая головешки в печи и осторожно разминая слова.
Теплушка скрипела и дрожала, из-под пола бил в уши назойливый гулкий, железный лязг.
Мимо дверной щели проплывали медленно мохнатые медвежьи лапы сосен, согнувшиеся под сахарной тяжестью голубого снега.
В розовой полумгле торчали с нар ноги в пимах и валенках.
У жерла чугунки, на березовом обрубке, сидел в рваной ситцевой рубахе старик. Зеленая всклоченная борода просвечивала на огонь плавленой бронзой. Сбоку на нарах, закинув ногу на ногу, примостился высокий в накинутой на плечи, подбитой медведем кожаной куртке. На широком ременном поясе висел, без кобуры, наган.
У сидевшего было острое, похожее на лезвие шашки, лицо, с резко вылезающими чугунными желваками скул, из-под которых выползал серый небритый волос.
Он пыхнул махоркой, растянул губы смешливой гармошкой.
— Бумага? Для чего, говоришь? А деньги забыл? Хаешь вот бумагу, а сколько небось керенок в портянках погноил, хрыч лесной?
Голос был упругий и колючий, слова падали звонкими, жесткими ледяшками.
Старик съежил лукавые морщинки.
— А кто ж их знал, что спразнят? Деревня прятала, ну и я, как все, миром, а только цены в ей, в гумаге, настоящей нет. На веру она, с воздуху. Видал на станциях, по чалдонам, много ты на ее купишь? Морды воротят. Вещь, говорят, давай, а этого хлама у нас полны сундуки. Девать некуда. Вот и голодуем с твоей гумагой. Почитай, скоро одежу загонять придется?
Высокий нахмурился и зло поглядел в огонь.
— С продовольствием вправду скверно. Потерпеть нужно, Евстратыч. Земля тут развороченная, порядку еще нет. За Омск перевалим, там уже лад установлен. На питательных пунктах от комендантов кормиться будем.
Старик махнул рукой — коричневой кочерыжкой.
— Лешего в ей, в комендантском довольствии! Стрескаешь, — все пузо тебе блевотой вывернет. И так парни на животы жалятся. Пухнет, и в кишке задержка идет. Не проносит, значит, на двор: в середке загнивает. Сусорова в околодок уже сдали. Гляди, остальные своротятся. Ох, машина!.. Тоже!
Высокий передернул плечами, как от озноба.
— Не понять тебя, Евстратыч, как ты в красные залез? Сидел бы на печи да хлебушко жевал. Вот непонятна тебе машина. А я тебе что скажу. Пермский я, деревенский. Деревня у нас в глуши сосновой, одни пни кругом. Не родит твой хлебушко. Погнало на заводы. Ижевский, слыхал, верно? Ну, как пришел мальчонкой, тоже невдомек было, к чему машин столько. А пообходил вокруг машин пятнадцать годов, понял, что в ней, в машине, вся суть земная. Оттого и большевиком стал, от машины. Сила в ней, могучесть, облегчает машина человека, трудящемуся при машине жизнь во сто раз легче. Барин это хорошо понимал. Потому и допускал рабочего только вокруг машины похаживать, к середине, к сути не дозволял. Знал, что как только дойдет рабочий до того, чтоб понять машину в самом нутре, так конец хозяевой власти над машиной. Так оно и вышло. И я за машину три раза башку отдам, коли понадобится, потому что Советская власть — это, дед, и есть машина!
— Оно верно, — прошамкал в бороду Евстратыч, — рабочему машина допрежь всего, ну, а нашему брату, мужику, ни для какой потребы! Что ты в тайге с машиной наворочать, товарищ Завихляев? А?
Завихляев покрутил головой.
— Ишь упрям ты, ровно пень таежный! Погоди! Лет через десяток, как пройдем мы по твоей тайге с такой машинкой. Трактором называется, разное может делать. Возьмет твою тайгу и начнет рвать соснины трехобхватные, как ты лебеду выпалываешь рукой. Вот когда сделаем тебе на месте тайги ровное поле под пар — тогда поймешь, «кака в машине силишша», шишига ты дремучая!
Старик прислушался. Железный лязг под полом становился реже л резче.
Евстратыч встал.
— Должно быть, что станция… Ровное поле говоришь, сделать, мила-ай? Сделай, сделай. Углядим — поверим в твою машину. Мы, мужики, народ упористый: пока не пощупам — не поверим. Разговор твой хороший, а ты мне раньше ситчику на порты отпусти, а машина потом…
— Эх, душа ваша мужицкая, темная! Все себе только. Ситчику! А у других, может, и рядна нет.
Теплушка дрогнула на стрелке. В щель мелькнули тусклые огни в замороженных окнах. Евстратыч похлопал по бедрам.
— Оно так! Каждый допрежь всего к своей плоти заботчик… А ты, товарищ Завихляев, сходил бы на станцию. Может, дадут покусать чего ребятам?
Завихляев отодвинул дверь и спрыгнул в ветряной свист. Старик посмотрел ему вслед, покачал головой: