У верных же, у терпеливых, у герметически чистых все важное на свете — не жизнь и смерть, быть может, которые суть просто слова, но поистине важное — получается довольно неплохо. Перед концом своим Симор три с лишним года получал, наверное, глубочайшее удовлетворение, кое дозволено опытному ремесленнику. Он нашел единственно подходящую ему форму стихосложения, которая отвечала его самым суровым требованиям к поэзии вообще и читать которую, пожалуй, сама мисс Овермэн, будь она жива до сей поры, весьма вероятно, не только сочла бы поразительным и даже, быть может, привлекательным, но и которой она запросто могла бы «увлечься», если бы уделила ей столь же неумеренное внимание, как и своим обожаемым Браунингу и Вордсворту. Найденное им, оказавшееся для него плодотворным описать очень трудно.[316] Для начала, может, полезно будет сказать, что Симор любил классические трехстрочные, семнадцатисложные хайку, как не любил, наверное, ни одну другую форму поэзии, и сам он писал — кровью — хайку (почти всегда на английском, но иногда — я надеюсь, видно мое должное нежелание это признать — по-японски, по-немецки или по-итальянски). Можно сказать и, вероятно, сказано будет, что Симоровы стихи позднего периода по сути своей похожи на английские переводы неких двойных хайку, если такие существовали; не думаю, что это сойдет за дурной каламбур, но меня подташнивает от сильной вероятности того, что какой-нибудь усталый, но неутомимо озорной преподаватель филологии в 1970 году — не исключено, господи помоги, что и я сам, — удачно сострит, утверждая, что стихотворение Симора в сравнении с хайку — все равно, что двойной мартини в сравнении с обычным. И то обстоятельство, что сие неправда, не обязательно остановит педанта, если он почувствует, что класс перед ним должным образом разогрет и готов. Как бы там ни было, пока я еще способен, изложу довольно медленно и тщательно: типичное позднее стихотворение Симора — шестистрочный стих, без определенного размера, но обычно скорее ямб, чем нет, которое он, отчасти из любви к покойным японским мастерам, отчасти из собственной природной поэтической склонности к работе в привлекательных жестких рамках, намеренно ограничивал тридцатью четырьмя слогами — что вдвое больше, нежели в классическом хайку. В остальном же ни в одном из ста восьмидесяти четырех стихотворений, проживающих ныне под моей крышей, ничто не похоже ни на что — исключительно на самого Симора. Даже акустика у них особенна, как сам Симор. Иными словами, каждое стихотворение так же незвучно, так же спокойно, как стихотворению и подобает, по Симорову убежденью, но периодически в них кратко взрывается эвфония (за отсутствием менее зверского определения), что на меня лично действует так, словно кто-то — наверняка не вполне трезвый — открывает дверь, вдувает мне в комнату три, четыре или пять бесспорно приятных и умелых нот на корнете, затем исчезает. (Я прежде не знал поэтов, от которых бы создавалось впечатление, будто посреди стихотворения они играют на корнете, да еще прекрасно играют, и уж лучше я почти ничего об этом говорить не стану. Совсем ничего, ага?) В этой шестистрочной структуре и крайне причудливой гармонии Симор со стихотворением делает, я думаю, то, что ему и суждено было с ним сделать. Подавляющее большинство этих ста восьмидесяти четырех стихотворений — неизмеримо не то что беззаботны, но безбоязненны, их может читать любой где угодно, даже вслух в довольно прогрессивных сиротских приютах ненастными ночами, но я бы не стал безоговорочно рекомендовать последние тридцать, тридцать пять стихотворений ни единой живой душе, которая за свою жизнь не умирала как минимум дважды и желательно — медленно. У меня любимые — если они вообще есть, а они, уверяю вас, у меня имеются, — два последних стихотворения в сборнике. Вряд ли я наступлю кому-либо на ногу, если просто скажу, о чем они. Предпоследнее — о молодой замужней женщине и матери, которая крутит то, что в моем старом справочнике семейной жизни называется адюльтером. Симор не описывает ее, но в стихотворение она входит как раз в тот миг, когда этот Симоров корнет производит нечто крайне действенное, и я вижу ее — ужасно симпатичная девушка, умеренно разумная, неумеренно несчастная, вполне вероятно, живет в квартале-другом от художественного музея «Метрополитен». Однажды очень поздно вечером она возвращается домой со свиданки — у меня в уме она утомлена, и помада у нее размазалась — и находит на покрывале своей кровати воздушный шарик. Кто-то его там взял и оставил. Поэт не говорит, но шарик этот может оказаться здоровенным и детским таким, вероятно — зеленым, как Центральный парк весной. Второе стихотворение — последнее в сборнике — о молодом пригородном вдовце, который как-то вечером сидит у себя на клочке лужайки, вроде бы в пижаме и халате, и смотрит на полную луну. Скучающая белая кошка, явно из его домочадцев, почти наверняка — некогда главная из его домочадцев, подходит и опрокидывается перед ним, подставляя пузо, и он дает ей погрызть себя за левую руку, а сам смотрит на луну. Вообще это последнее стихотворение запросто могло бы дополнительно заинтересовать моего широкого читателя по двум вполне особым поводам. Мне бы очень хотелось на них тут остановиться.