— Ну так мы приезжали. Да. И я тебе скажу, дружок. Ты была хороша. И когда я говорю «хороша», я имею в виду — хороша. Ты собой скрепляла весь этот чертов бардак. Даже эти печеные на солнце омары в зале понимали. Теперь же я слышу, что с театром ты покончила навсегда — а я слышу, я разное слышу. И я помню ту речугу, с которой ты вернулась, когда закончился сезон. Ох как же ты меня, Фрэнни, раздражаешь! Прости, но раздражаешь. Ты совершила великое, поразительное, к черту, открытие, что в актерской профессии под завязку наемников и мясников. Насколько я помню, ты даже держалась, как будто тебя сокрушает, что не все капельдинеры — гении. Да что с тобой такое, дружок? Где твои мозги? Если ты получила уродское образование, по крайней мере, употребляй его, употребляй. Отныне можешь читать Иисусову молитву хоть до судного дня, но если не осознаёшь, что для жизни в Боге смысл имеет только одно — отстраненность, я не понимаю, как тебе вообще удастся сдвинуться хотя бы на дюйм. Отстраненность, дружок, и только отстраненность. Отсутствие желаний. «Прекращение всяких стремлений». А актера творит, если хочешь знать дебильную правду, именно эта канитель с желаньями. Почему ты меня вынуждаешь рассказывать то, что и так знаешь? Где-то по дороге — не в одном дебильном перерождении, так в другом, если угодно, — у тебя было стремленье стать не только актером или актрисой, но — хорошим актером. И теперь ты на нем залипла. Ты не можешь просто взять и отвернуться от собственных стремлений. Причина и следствие, дружок, причина и следствие. Теперь ты можешь только одно — единственное в Боге: играть. Играть для Бога, если хочешь — быть актрисой Господа Бога, если хочешь. Что может быть чудеснее? Можешь хоть попытаться, если охота, — в попытке ничего плохого нет. — Настала небольшая пауза. — Только лучше займись делом, дружок. Лишь отвернись — и пески текут от тебя прочь к чертовой матери. Уж поверь мне на слово. Тебе повезет, если в этом ощутимом дебильном мире тебе хватит времени чихнуть. — Еще одна пауза, еще незначительнее. — Я раньше из-за этого переживал. Теперь уже так не переживаю. По крайней мере, по сию пору люблю череп Йорика.[257] По крайней мере, у меня всегда находится время любить череп Йорика. Я хочу, дружок, чтобы после смерти от меня остался почтенный дебильный череп. Я стремлюсь к такому почтенному дебильному черепу, как у Йорика. И ты, Фрэнни Гласс, — тоже. Ты тоже, ты тоже… Ах господи, да что толку разговаривать? У тебя было то же самое дебильное и чучельное воспитание, что и у меня, и если ты до сих пор не знаешь, какой череп себе хочешь после смерти и как тебе его заслужить, — в смысле, если ты до сих пор не знаешь хотя бы, что если ты актриса, ты должна играть, — то разговаривать без толку, а?
Фрэнни сидела теперь, прижав ладонь к щеке, словно ее изматывала зубная боль.
— И еще. И на этом все. Честно. Но штука в том, что, вернувшись домой, ты негодовала и скулила из-за того, что публика — дура. Этот дебильный «неумелый хохот» из пятого ряда. И тут все правильно, все правильно — господи, как же это угнетает. Я не отрицаю. Но вообще-то тебя это не касается. Это не твое собачье дело, Фрэнни. Единственная забота артиста — цедить в какое-то совершенство, причем — на своих условиях, а не на чьих-то чужих. У тебя нет права о таком думать, честное слово. Во всяком случае — как-то по-настоящему. Понимаешь?
Наступила тишина. Оба выдержали ее — уже вроде без нетерпения или неудобства. У Фрэнни по-прежнему словно что-то болело в щеке, и руку от лица она не отрывала, но вид у нее был отнюдь не жалобный.
В трубке снова раздался голос: