— Важна, само собой. Но врачи говорят о клетках так, будто клетки сами по себе важны безгранично. Будто они на самом деле человеку не принадлежат. — Тедди ладонью откинул челку со лба. — Я сам вырастил свое тело, — сказал он. — Никто другой за меня этого не делал. А раз я его вырастил, видимо, я знаю,
И на сей раз Николсон не сумел его задержать — мальчик быстро двинулся прочь по проходу.
Еще несколько минут Николсон сидел неподвижно, не снимая рук с подлокотников, незажженная сигарета — по-прежнему меж пальцев левой руки. Наконец, поднял правую и словно бы проверил, до сих пор ли расстегнут воротничок. Потом закурил и снова замер.
Он выкурил сигарету до конца, скинул ногу с края шезлонга, наступил на окурок, поднялся и проворно зашагал между шезлонгов к выходу.
По носовому трапу он довольно бодро спустился на Прогулочную палубу. Не задержавшись там, продолжал спускаться, все так же проворно, на Главную. Затем на Палубу А. Затем на Палубу Б. Затем на Палубу Ц. Затем на Палубу Д.
На Палубе Д носовой трап заканчивался, и Николсон мгновенье постоял, явно не понимая, куда ему теперь. Однако заметил человека, вроде способного его направить. Чуть дальше, на стуле у входа на камбуз сидела бортпроводница, читала журнал и курила сигарету. Николсон подошел к ней, быстро задал вопрос, поблагодарил, затем сделал еще несколько шагов к носу и распахнул тяжелую металлическую дверь, гласившую: К БАССЕЙНУ. Она открылась на узкий трап без ковра.
Он миновал чуть больше половины трапа, когда услышал всепроникающий долгий визг — явно детский, девчачий. До крайности звучный, словно отдавался в четырех кафельных стенах.
Фрэнни. Зуи
Чуть ли не в духе Мэтью Сэлинджера,[124] возраст один год, когда он навязывает сотрапезнику остывшую лимскую фасолину за обедом, я побуждаю своего редактора, наставника и (да помогут ему небеса) ближайшего друга Уильяма Шона,[125] genius domus[126] «Нью-Йоркера», любителя несбыточных ставок, покровителя неплодовитых, защитника безнадежно цветистых, неразумно скромнейшего из прирожденных редакторов-художников, принять эту довольно тощую на вид книжицу.
Фрэнни
Хотя ярко светило солнце, субботнее утро опять требовало пальто — не плаща, как всю неделю, когда надеялись, что на важных выходных, когда играет Йель, погода будет такая же. Из двадцати-с-чем-то молодых людей, ожидавших на вокзале прибытия своих девушек поездом в десять-пятьдесят-две, только шесть-семь стояли на холодной открытой платформе. Остальные толпились простоволосыми дымными кучками в натопленном зале ожидания и беседовали так, что голоса их почти без исключения звучали школярски беспрекословно, точно каждый юноша, едва ему наставал черед вклиниться в беседу, прояснял раз и навсегда некий в высшей степени противоречивый вопрос, в коем весь остальной необразованный мир вызывающе — или же наоборот — барахтался много столетий.
Лейн Кутелл в плаще «Бёрберри»,[127] к которому, видимо, была пристегнута теплая подкладка, стоял среди тех шести-семи на открытом перроне. Хотя, скорее, стоял с ними — и не с ними. Уже минут десять, а то и больше он старательно держался подальше от их беседы, спиной опирался на стойку с литературой «Христианской науки»,[128] руки без перчаток держал в карманах. Кашемировый шарф свекольного цвета сбился у него на шее и почти не грел. Вдруг — и довольно рассеянно — Лейн извлек правую руку из кармана и стал поправлять шарф, но не успел — передумал, той же рукой достал письмо из внутреннего кармана пиджака. И тут же принялся читать, не вполне закрыв рот.
Письмо было написано — отпечатано — на бледно-голубой почтовой бумаге. Вид у него был потертый, несвежий, словно из конверта его уже не раз извлекали и перечитывали: