– Ты попеременке, попеременке их двигай, – наставлял Михеич. – Чего такая бестолковая-то? Ты не прыгай, отпрыгалась уж, хватит. Совсем он без ног ходят, а твои ноги ишо живые, подсоблять помаленьку можно. Ты научись сперва шагом ходить, опосля уж торопись.
– Гошподи! – стонала Семеновна. – За што мне такое муценье на штарошти лет? Пожалей хоть ты меня, Прешвятая Богородица. Втолкуй ты этому штарому дураку, што до могилки я и без коштылей доеду. Ты хошь в гроб-то их ко мне не клади, – набрасывалась она на Михеича, – не позорь меня там. Ить надо же: дошпел, ш пецки меня шнял: иди. Куды иди? Куды иди?
– Ну, посиди, посиди, – усаживал он ее на топчан. – Отдохни, раз пристала, че ж. Ноги-то болят?
– Как же не болят? Как же не болят? Огнем горячим полыхают. Гошподи… не болят, говорит.
Настена поставила возле русской печки самовар, направив колено трубы в дымоход, и хотела засветить лампу, но Михеич остановил, сказав, что керосин выходит и его надо беречь. Он разжег камин. Настена обиделась, ей показалось, что, если б это не она взялась за лампу, ее чуть погодя запалил бы сам свекор, а так он нарочно пошел Настене наперекор. Камин с месяц уж, как прибыл день, не трогали, а он вот вспомнил о нем, сходил за смольем – не в спор ли, молчаливый, но твердый, вспомнил?
Зашумел самовар, загудел камин, отбрасывая длинные ворожущие отсветы огня на стены и окна, и в избе стало теплей и живей. Семеновна сидела с недоступным, отстраненным лицом и вялыми движениями рук, согнувшись, разминала ноги.
– Ну, че, старая, дальше поедем? – окликнул ее Михеич.
– Доконать меня хоцешь? – со слезливым вызовом в голосе спросила она.
– Ага.
– Давай, доканывай. Не жалей.
Со злой, обреченной решимостью она взялась подниматься: сначала снялась с топчана, привстав на согнутые, как сидела, ноги, затем потихоньку стала распрямляться, надавливая на колени руками. Михеич подсунул ей опять под мышки костыли. Настена, готовясь подхватить свекровь, зашла с другой стороны. Но Семеновна на этот раз на удивление скоро разгадала шаг в этой новой для нее ходьбе: опираясь на один костыль, она тычком переносила второй вперед и переваливалась на него. В ее голосе, как у ребенка, впервые овладевшего тем же ремеслом, послышались капризное нетерпение и гордость, когда она потребовала:
– Ну-к отойдите, не держите. Шама.
Она прошла по горнице из угла в угол, долго разворачивалась, развернувшись, воротилась обратно к топчану и, удовлетворенно приохивая, села. Михеич, наблюдая за ней, беззвучно смеялся, плечи его вздрагивали, усы подпрыгивали. Не оборачиваясь к нему, Семеновна устало согласилась:
– Нице, годятша ноги рашхаживать. Их когда рашходишь-то, на их приштупать можно.
– Ну от, – весело сказал Михеич. – А то на двоих одна моя нога – далеко ли мы так с тобой ускачем? То ли дело теперь: три здоровых, две лечить, поди-ка, можно, да одна в запасе.
– Ох, увидал бы меня Андрюшка, как я коштыляю, уж он бы пошмеялша… Ох и правда, кому шмех, кому грех.
– Нам с тобой, старуха, совсем на печку забираться нельзя, – с какой-то особой – теплой, но и требовательной убежденностью, которая показалась Настене не случайной, сказал Михеич. – Хошь и на костылях, а шевелиться надо.
Настена почувствовала в этих словах скрытый, тайный смысл и отнесла его к сегодняшнему разговору. Нет, для свекра он напрасно не прошел, свекор что-то понял, что-то решил – что-то такое, что заставило его, не мешкая, поднимать Семеновну на костыли. Уж не готовит ли он ее к тому, что скоро придется обходиться без Настены? Но почему? Почему?
– А лето придет, ноги твои, глядишь, ишо отогреются, побегут, – подбадривал он старуху.
А она отзывалась:
– Хорошо бы, ох, хорошо бы напошледок.
– Помнишь, как ты раньше поперед всех взбегала на елань?
– Помню… как не помню… Ты бы уж, Федор, не поминал, не бередил меня.
Настена вздрогнула: давным-давно старики не называли друг друга по именам, и она забыла, что свекра зовут Федором; имя это случайным отзвуком донеслось из далекой и звонкой их молодости. Настена взглянула на стариков – они, занятые воспоминаниями, молчали.
И вдруг невесть с чего, с какой-то невольной и неясной обиды, такой она почувствовала себя одинокой, такой окаянно-несчастной, понапрасну загубленной, обманутой и чужой, что горло тут же забил удушливый комок и захотелось плакать – горько, опустошительно, навзрыд. Но она сдержалась: плакать было нельзя, даже эта откровенность ей воспрещалась. Она поймала удобный момент, когда Михеич пошел в куть, кинулась за ним и торопливым шепотом спросила:
– Тятя, ты не злишься на меня за ружье? Не злишься, а?
– За ружье? – Он был еще в другом мире и не сразу понял, о чем она говорит. – Да нет, дева, не злюсь. Че уж тут о ружье…
И эта недосказанность только прибавила тревоги в ее заблудшую Душу.