Гамен не совсем невежда по части литературы. Но направление, которого он придерживается, – говорим это с крайним сожалением – совсем не в духе классицизма. Он, по самой природе своей, не имеет ничего общего с академией. Так, например, популярность, которой пользовалась среди этой бурной детской публики м-ль Марс, была приправлена оттенком иронии. Гамен так прозвал артистку.
Этот странный ребенок кричит, насмехается, издевается, спорит, одетый в тряпки, как младенец, и в рубище, как философ, он удит в сточных трубах, охотится в клоаках, умеет сохранять веселость даже среди нечистот, оглашает своими остротами перекрестки, зубоскалит и кусается, свистит и поет, восторженно приветствует и бранится, распевает все, начиная с молитвы за усопших и кончая куплетами, находит, не отыскивая, и знает, не изучая. Он непреклонен до плутовства, безумен до мудрости, лиричен до грязи; он готов бы взобраться на Олимп, а валяется в грязи и выходит оттуда чистый и сияющий, как звезда. Парижский гамен – это Раблэ в миниатюре.
Он недоволен своими панталонами, если в них нет кармашка для часов.
Он удивляется редко, пугается еще реже, сочиняет песенки, в которых осмеивает суеверия, уменьшает до надлежащих размеров преувеличения, подшучивает над тайнами, высовывает язык привидениям, обличает ходульность и зло, смеется над эпической напыщенностью. Не потому, что он прозаичен. Нет, далеко не то. Он только заменяет торжественное видение шуточной фантасмагорией. Если бы перед ним явился Господь, он, наверное, воскликнул бы: «Вот так пугало!»
Маленький Гаврош как раз подходил бы под сделанное нами выше описание гамена, если бы сердце его не было так пусто и мрачно, несмотря на то что он не прочь был посмеяться, как настоящий ребенок. Он носил мужские панталоны, но не отцовские, и женскую кофту, но не материнскую. Чужие люди нарядили его из милости в эти лохмотья. А между тем у него был отец, и была мать. Но отец совсем не думал о нем, а мать не любила его. Он принадлежал к числу тех несчастных детей, больше всех остальных заслуживающих сострадания, у которых есть и отец, и мать, но которые все-таки остаются сиротами.
Этот мальчик чувствовал себя лучше всего на улице. Мостовая была для него не так жестока, как сердце его матери.
Родители вытолкнули его в жизнь пинком.
И он полетел.
Это был шумливый, бледный, веселый, проворный, насмешливый мальчик, с живым, но бледным лицом. Он бегал то туда то сюда, пел, играл в бобы, рылся в канавах, слегка воровал, но весело, как кошки или воробьи, смеялся, когда его называли мальчишкой, и сердился, когда его называли негодяем. У него не было ни крова, ни хлеба, ни тепла, ни любви, но он был весел, потому что чувствовал себя свободным.
Когда эти несчастные создания вырастают, жернов социального строя почти всегда захватывает и переламывает их; но в детстве они спасаются от него. Они еще так малы, что могут ускользнуть в каждую дырочку.
Однако, как ни покинут был этот ребенок, он все-таки изредка, в два или три месяца раз, говорил себе: «Пойду-ка я к своей маме!» Тогда он покидал бульвар, проходил мимо цирка и ворот Сен-Мартен, спускался на набережную, шел по мостам, достигал предместьев, добирался до больницы Сальпетриер и подходил к дому с двойным номером 50–52.
В это время в доме под № 50–52, всегда пустом и вечно украшенном билетиком «Отдаются комнаты», было, против обыкновения, довольно много жильцов, которые, как это всегда бывает в Париже, не имели друг с другом никаких сношений и связей. Все они принадлежали к тому бедному классу, который начинается мелким, стесненным в средствах буржуа, постепенно спускается все ниже и ниже, к самым подонкам общества, и кончается двумя существами, к которым приходит вся материальная сторона цивилизации: чистильщиком, вывозящим нечистоты, и тряпичником, подбирающим лохмотья.
Из всех жильцов дома в самом жалком положении была семья, состоявшая из четырех лиц: отца, матери и двух почти взрослых дочерей. Они все четверо помещались на чердаке, в одной из каморок. Эта семья, на первый взгляд, не представляла ничего особенного, кроме своей крайней бедности. Отец, нанимая комнату, назвал себя Жондреттом. Жондретт сказал женщине, которая исполняла должность привратницы и мела лестницу:
– Вот что, матушка: если кто-нибудь будет спрашивать поляка или итальянца, а может быть, и испанца, то знайте, что это я.
К семье Жондреттов принадлежал и веселый босоножка.
Он проходил сюда, видел здесь бедность и отчаяние, но, что еще грустнее, не видал ни одной улыбки; находил холодный очаг и холодные сердца.
Когда он входил, его спрашивали:
– Откуда ты?
– С улицы, – отвечал он.
Когда он уходил, его снова спрашивали:
– Куда ты идешь?
И он снова отвечал:
– На улицу.
– Зачем ты приходишь сюда? – не раз спрашивала его мать.
Этот ребенок жил, лишенный любви, как та бледная травка, которая растет на погребах. Он не страдал от этого и не обвинял никого. Он не знал, наверное, каковы должны быть отец и мать.
Впрочем, мать любила его сестер.