— Вы боитесь за него. Это его частное Перемирие… правда, из-за этого?
— Ну, наверное, так. Вот черт!
Мы как раз подъехали к останкам земного змея. Витки зеленого тела вырастали над поверхностью почвы; чудище сдохло с головой, вгрызшейся в сожженную солнцем землю — здесь еее не покрывала трава, копыта лошадей разбивали песчаные окаменелости. Следы же нижних разломов вели с севера; здесь закончились.
Сначала мы подумали, что он жив. Две арки зеленого тела, высотой более метра, неподвижные — и всего. Девушка не могла знать, сдох ли он.
— Ну и скотиняка, — удивленно просопела она, наклоняясь в седле. Прежде, чем я успел ее удержать, она протянула руку и коснулась чешуистой кожи создания. — Почти холодный. Брр. Гадость. — Она вытерла руку о штаны.
Мы несколько раз объехали останки. Солнце стояло в зените. Сйянна прикрывала глаза открытой ладонью, веснушки на щеках указывали границу тени. В конце — что было неизбежно — она перехватила мой взгляд, когда, вместо змея, я присматривался к ней. Глаз я не опустил. Она широко улыбнулась, все еще с поднятой рукой.
Так мы скалились над трупом Чудовища; лошади стояли неподвижно, как зачарованные. Минута? Две? Не мигая; глупая радость на наших лицах. Пока Малиновый не фыркнул, сделал шаг назад, и она опустила руку.
Никто не погиб, но Леону Старшему отгрызло ногу. Потом он сиживал на веранде задней пристройки, обрезанная штанина открывала избыточно забинтованную культю. Опирая ее на высоком стуле, он вздымал ее к небу. — Хорошо для кровообращения, — говаривал. Еще он не выпускал теперь из рук бутылки. Сделав хорошенький глоток, откидывал голову к Солнцу и цедил сквозь стиснутые зубы: — А теперь Леон шевелит пальчиками. — Эта и другие вещи не позволяли мне забыть о моем поведении той ночью, хотя я убедился, что никто не привязывает к нему особого внимания, впрочем — а разве кто помнил, когда я оторвался от каравана? Разве что, одна Лариса. Разбежались все, раньше или позднее; каждый спасал собственную шкуру. Неужто это все должно было свидетельствовать только лишь о моей исключительной впечатлительности — в буквальном смысле, избыточной чувствительности совести — что в обычном инстинкте в момент замешательства я видел акт некоей метафизической трусости…? Ипохондрик души. Но потом Леон Старший снова напивался, и я думал про себя: «Я — это не они. Не следовало мне так». Лариса глядела вопросительно. Я же срывался с фермы под любым предлогом.
Один был даже слишком хорошим: нужно было вернуть Малинового. Через две недели после Перверсии я отправился с ним в имение Бартоломея: путешествие как раз на день в одну сторону и еще день на возвращение. Добравшись на место к вечеру, я застал старика спящего в гамаке в саду. Когда он пришел в себя, то, казалось, был доволен моим визитом, если я сумел правильно прочитать его настроение через завесу ироничных сентенций и уж слишком широких улыбок. У него было очень выразительное лицо, и он заведовал его гримасами совершенно сознательно. Общаясь с подобными людьми, мы невольно становимся гурманами Формы, криптологами вроде бы случайных поведений, режиссерами вздохов и подмигиваний — и вот уже из задней части головы у меня начал расти маленький Наблюдатель, неутомимый суфлер и критик. — Что-то подозрительно резкие эти вечерние заморозки. — Не хуже, чем в последней декаде, насколько слышал, — отвечаю я, а это «насколько слышал» выговаривается в спадающей каденции, на долгом выдохе, с соответственным наклоном головы.
После ужина, каким-то образом мы пришли на террасу, к телескопу. Бартоломей курил трубку, опершись правым плечом о массивную конструкцию. Новая Луна, темная ночь, алый жар в чубуке… Он указывал им отдельные звезды и созвездия, называя по очереди. Хозяин не был пьян, я тоже. Голос у него был теперь глубоким, сильным, достойным проповедника. Я присел на стуле. Шея все время болела от поворотов головы вслед за рукой и трубкой Бартоломея.
Он прервался, чтобы ответить на мои вопросы.
— Наука? А какой же это наукой можно заниматься? Ну чего бы такого я мог
Я рассказал ему про крикунов с Торга.
— Ну, сам же видишь. Тебя не должны обманывать язык и намерения, с которыми были написаны книжки, которыми, не сомневаюсь, ты зачитываешься. Да, это правда, что я сохраняю какую-то частицу знаний и культивирую привычки, рожденные способами его добычи — приблизительно на том же принципе, согласно которому кухарки сохраняют память о традиционных кулинарных рецептах и культивируют кухонные суеверия. Но я не обладаю даже той, свойственной им, иллюзии полезности. Это память об определенном стиле жизни… об определенной модели человечества.
Неужели же не осталось никаких вопросов? Никаких абсолютных тайн?