Постойте! О чем это я? Он сейчас летит в облаках, высоко-высоко, его ждет симпозиум, жгучие люди, готовые кто на костер, кто на плаху за правое дело бессильной науки, а он отвернулся и смотрит в окошко, и даже сосед его, крепкий старик, не видит лица его и выраженья его словно изголодавшихся глаз.
Профессора Аксакова жег стыд. И так сильно жег, что, усаживаясь в кресло и привычно улыбаясь окружающим, особенно стюардессе с голубоватыми, как у Мальвины, волосами, он поймал себя на мысли, что хорошо было бы грохнуться всему этому самолету, тогда бы и кончились разом все муки. Однако он тут же ужаснулся тому, что сверкнуло в голове, и, сжавшись внутри, как пружина, прикрыл ноги пледом, поскольку какой-то сквозняк шел из пола. Перед глазами Ивана Ипполитовича постоянно возникало одно и то же: он отстраняет Лину Борисовну, подходит к дивану, на котором, отвернувшись лицом к стене, лежит плотно завернувшаяся в простыню девочка, и только маленькие грязные ноги ее с красными ноготками упираются в валик, а рядом, на полу, сидит Лариса, которая поднимает лицо, и профессор Аксаков видит, что это и не ее лицо, а чье-то похожее, старше намного, – лет, может, на двадцать, – и боль в этом милом лице, боль такая, что он тут же сел с нею рядом на пыльный, в зеленых разводах и птицах, ковер.
– Ваня, – сказала Лара Поспелова. – Ванечка.
Соленый ком набух в горле профессора и надавил на нёбо.
– Смотри, – прошептала она. – Что наделала…
Она высвободила из простыни худую руку Веры, которая даже не пошевелилась. Профессор Аксаков увидел несколько свежих порезов на запястье.
– Кровь шла, – сказала Лариса. – Мы остановили.
Иван Ипполитович зашмыгал носом.
– Дай я погляжу, – он всмотрелся в неглубокие затянувшиеся ранки, – она только кожу порезала. Это пустяк.
– Какой же пустяк?
Лариса Генриховна тяжело поднялась с пола, поцеловала запястье своей дочки и снова осторожно накрыла ее руку простыней. Вера глубоко и ровно дышала.
– Заснула, – сказал Иван Ипполитович. – Ей сон сейчас важен.