Неужели и в самом деле сегодня можно писать романы, делая вид, что не существовали Фрейд, Адлер, Юнг, Кинси, Блох, Адамс, Диксон, Хиршвельд, Эллис, Мастерс, Джонсон, Малиновский, Тейлор и сотни других, а был лишь Хайдеггер? Почему мы должны считать, что не существует никакого прогресса в наших знаниях о человеке? Почему любовь незрелых детей Ромео и Джульетты должна вызывать мое восхищение, если она вызывает отвращение и возмущение? Почему я должен восхищаться Дон Кихотом, если вчера во время моего дежурства привезли двух больных одной и той же болезнью людей, из которых первый верил, что он человек, превратившийся в дельфина, и прежде чем принял лекарства, еще долго на кровати двигал руками, словно это были плавники, а второй был убежден, что он Дон Кихот из произведения Сервантеса? Почему вы заставляете меня восхищаться Гамлетом, если мне приходится лечить Гамлетов, которым различные духи велят убивать отцов, дядюшек, учителей математики? Почему вы велите мне приходить в восторг от философии судьи – кающегося грешника, и одновременно лечить человека, который заявляет, что он судья и папа, величайший законодатель человечества и знает истину, которую должен объявить всему миру, ибо иначе мир погибнет и сойдет с ума? Почему искусство должно быть далеким от жизни, враждебным и не имеющим с ним ничего общего?…
Так думал Мартин Эвен, а на следующий день в приемной его врачебного кабинета в Кенигсберге стояли две немки в одинаковых фетровых шляпах, едва державшихся на их головах, и какой-то сопляк в мундире. Там оказалась и пожилая шестидесятилетняя женщина со следами былой красоты на лице. Эвен пригласил ее в кабинет, еще красную от перебранки, которую она вела в приемной, поскольку, когда у нее упала на пол немецкая газета, эта женщина продемонстрировала презрение к ней.
Эвен внимательно посмотрел на пациентку, отдавая себе отчет в том, что она видит в нем только приземистого пруссака с бледными, спокойными и умными глазами. Спросил ее имя и фамилию, поинтересовался перенесенными болезнями, старательно записывая все ответы.
– Довольны ли вы жизнью?
Она возмутилась.
– Господин доктор, вы странно ведете себя с пациентами, не знаю, какое значение может иметь для диагноза то, довольна ли я жизнью или нет. Возможно, в Германии модны такие дурацкие методы? А впрочем, если вас это интересует, хорошо – я вам скажу. Да, я жизнью довольна. Мои предки страдали за Отчизну, я тоже не тратила времени на глупости… И мой первенец сейчас трудится для возрождения Родины. Я дала ему такое образование, что могу гордиться за него. Вы его, вероятно, знаете, вы его видите, он ездит на большом черном лимузине. Да, уважаемый, вы можете быть уверены, что пока он здесь, никакие прусские штучки-дрючки на Мазурах так просто не пройдут, о нет.
Он внимательно выслушал, поддакивая.
– So, so, na ja, schon[87].
А потом велел ей раздеться.
Она без стеснения расстегнула блузку, бюстгальтер, молнии. Эвен проверил ее артериальное давление.
– Давайте послушаем сердце, – сказал он и положил свою большую косматую голову на ее обнаженную грудь – так, что у нее мурашки пробежали по спине.
– Что это такое?! – воскликнула она. – Для этого существует стетоскоп, что за дикие порядки?
А когда женщина дернулась, Эвен взял ее руки, как в клещи, и внимательно вслушивался в ритм ее сердца, и она почувствовала, как щекотят ее кожу ресницы врача. Наконец он разрешил ей одеться и, улыбаясь, сказал:
– Ach, so alt und so dumm ist noch immer dies Wesen…[88]
И выписал ей успокаивающие лекарства, хотя она дергала его за рукав, обиженная его грубыми словами.
– Вы что? По какому праву?! – кричала она.
Эвен встал, погладил ее по плечу и, немного по-польски, немного по-немецки, успокаивающе сказал:
– Ничего, ничего… не сердиться так. Не злиться. Nicht immer so grцllen[89], – ему показалось, что женщина хочет заплакать.
Она поспешно надевала блузку.
– Что вы ко мне пристаете! Ich grolle nicht[90]. Вы ведете себя как шарлатан.
Эвен внимательно наблюдал за ней, потому что вся ее жизнь, наполненная отчаянием, была написана у нее на лице, и в конце концов сказал:
– Mehr Ruhe. Спокойно, спокойно… Und so eine wunderschцne Nase haben Wir…[91]
И она пришла к нему еще раз, через неделю… Потом через какое-то время написала, что хочет снова нанести ему визит, он послал телеграмму, что ждет. Но она не пришла. Умерла, думая о нем, второй раз в жизни будучи счастлива. И без конца повторяла его слова: «Ruhe… Ruhe… mein Kind»[92].
Да и что другое он мог сказать этой старой женщине, которая в конце концов поняла, что жизнь свою она проиграла, мучая не только себя, но и людей, которые ее любили – мужа, детей и внуков. Сотни таких побывали в его кабинете, сотни тысяч прошли через кабинеты других врачей, неся на плечах пережитый ад. Это была драма Барбары Нехчиц[93], а также многих героинь польских романов, этих добродетельных патриотически настроенных весталок, прекрасных, гордых и неприступных.