— Ты разглядывала мой ядерный реактор, в котором мужчин и женщин бомбардируют для того, чтобы найти в них таинственный источник власти, новый источник силы.
Он говорил с нею так, словно со времени их последней встречи в парижском кафе не прошло нескольких лет. Он всегда вел себя так, словно продолжал разговор, начатый неизвестно когда, может быть, в Бруклине, где он родился, а может, и в любом другом месте, где он побывал до того, как попал в страну бесчисленных кафе, где он нашел слушателей и мог теперь и писать картины, и постоянно говорить, тянуть длинную цепь своих бесконечных разглагольствований.
— А ты нашел свою власть, свою новую силу? — спросила его Сабина. — Я-то не нашла.
— Я тоже не нашел, — сказал Джей с насмешливым сожалением. — Я только что приехал домой, из-за войны. Нас вынудили уехать. Ведь любой, кто не подлежит мобилизации, стал для Франции просто лишним ртом. Из консульства к нам явился один тип и заявил: «Все бесполезные лица должны выехать из Парижа». В один день все художники испарились, как будто чума настала. Я никогда не знал, что художники занимают так много места. Всех нас, художников из разных стран, ждал либо голод, либо концлагерь. Помнишь Ганса, Сабина? Они хотели выслать его в Германию. Он, конечно, всего лишь мелкая копия Пауля Клее, но все же заслуживает лучшей участи. А Сюзанну депортировали в Испанию, потому что у нее не было документов. А ее венгерский муж, полиомиелитик, попал в лагерь. Помнишь, угол Монпарнаса и Распай, где все мы стояли часами и не могли расстаться? Теперь из-за перебоев с электричеством уже нет времени на долгие прощания. Ты теряешься сразу, как только выходишь из кафе, сразу исчезаешь в ночной тьме. Мы больше не можем совершать невинные проступки. Наше обычное бунтарство превратилось в серьезное политическое преступление. Лодку, в которой жила Джуна, конфисковали для перевозки угля. Все можно переделать, но только не художников. Невозможно переделать тех, кто привык ломать и прошлый, и нынешний порядок, вечных диссидентов, абсолютно лишенных настоящего, метателей атомных бомб сознания и чувств, пытающихся выпестовать новую силу и новый порядок сознания из постоянных бунтов.
Когда он смотрел на Сабину, его глаза словно говорили ей, что она не изменилась, что все еще остается для него тем символом этой горячки, вечного беспокойства, бунтов и анархии в жизни, которым он аплодировал семь лет назад в Париже.
В это время за столиком Джея появился еще один человек.
— Познакомься, это Хладнокровный Скальпель. Он — наш лучший друг в этом городе. Когда людей пересаживают на другую почву, все происходит с ними как с растениями; первое время растения вянут или сохнут, некоторые из них умирают. Мы все находимся в критической стадии, страдаем из-за перемены почвы. Хладнокровный Скальпель работает в морге. Его близкое знакомство с самоубийцами и ужасные описания самоубийств удерживают нас от того, чтобы наложить на себя руки. Он говорит на шестнадцати языках, и поэтому он — единственный, кто может говорить со всеми художниками, по крайней мере вечером, пока еще не напился до чертиков. Тогда он уже способен говорить только на эсперанто алкоголиков, на языке, состоящем из заикания и мычания, восходящего к геологическим пластам времен наших обезьяньих предков.
Удовлетворенный этой аттестацией, Хладнокровный Скальпель встал из-за стола и завладел микрофоном. Джей ошибся: было всего девять часов вечера, а Хладнокровному Скальпелю было уже не совладать с микрофоном. Он пытался удержать его в правильном положении, но микрофон прогибался, изгибался, извивался в его руке, как гибкий стебель молодого тростника. Он обнимал микрофон так отчаянно, что когда упал вместе с ним на пол, казалось, будто они слились, как два любовника в экстазе.
Когда наконец ненадолго было достигнуто равновесие, у Хладнокровного Скальпеля развязался язык, и он запел на шестнадцати языках, включая алкогольное эсперанто, и превращался то во французского уличного менестреля, то в немецкого оперного певца, то в венского шарманщика и т. д.
Потом он вернулся к Джею и Сабине:
— Сегодня Мамбо отказал мне в харчах раньше, чем обычно. Как вы думаете почему? Не стоило мне быть таким преданным… Ну конечно, он не хочет, чтобы я потерял работу. В полночь-то я должен быть как огурчик, чтобы принять мертвеца как положено. Мне нельзя запинаться, я не должен ничего напортачить. А то мертвецы — они ведь люди чувствительные. Слушайте, ссыльные, у меня есть для вас чудненькое самоубийство: европейская певичка, которую на родине баловали и носили на руках. А теперь она задушила себя связанными вместе разноцветными шарфиками. Может, хотела стать второй Айседорой Дункан?