Его дары были показным пренебрежением к общепринятой шкале оценок. Он хотел придать ценность тому, что другими презиралось или отрицалось. Его ближайшим другом был самый посредственный из художников, карикатурное отражение самого Джея, его приглушенное эхо. Подражая Джею, он мямлил слова и кивал. Он смеялся тогда, когда смеялся Джей. На пару они исповедовали дадаизм: все есть абсурд, все есть ирония. Иногда Джей начинал бурно восхвалять картины своего, как называла его Лилиана, Санчо Пансы.
Лилиана спрашивала:
— Почему ты им восхищаешься? Он что, действительно крупнее Гогена? Сильнее Пикассо?
Джей смеялся над ее серьезностью:
— Да нет же, просто я увлекаюсь собственными словами и, стоит мне начать говорить, не могу остановиться. Возможно, я имел в виду свою собственную живопись. Мне нравится мистифицировать, смущать, противоречить. Ты ведь знаешь, что в глубине души я во все это не верю.
— Но люди тебе верят!
— Им и без меня нравятся плохие художники!
— Ты лишь усиливаешь абсурд!
Лилиане казалось, что Санчо вообще не существует. Однажды ее познакомили с этим человеком с китайским лицом, но когда Лилиана попыталась к нему приглядеться, она обнаружила лишь неуловимую улыбку, которая была отражением улыбки Джея, симпатию, которая оказалась своеобразной формой вежливости, собственное мнение, которое при малейшем возражении испарялось. Лилиана увидела перед собой метрдотеля на банкете, принимающего пальто камердинера, тень на верхней ступеньке лестницы. Его глаза ничего не выражали. Касаясь Санчо, она чувствовала под пальцами подвижное, неуловимое, анонимное тело. Он никогда не отрицал того, что утверждал Джей. Он подражал приключениям Джея, но Лилиана догадалась, что он не в состоянии ни овладеть жизнью, ни утратить ее, ни жадно проглотить, ни выплюнуть. Он был шерстяной стелькой комнатных шлепанцев, второй оконной рамой, войлочным подбоем молоточков пианино, амортизатором автомобильной рессоры. Он был человеком-невидимкой, и Лилиана никак не могла понять связывающих их уз. Она страдала, глядя на уменьшенную копию Джея, на его ссохшегося двойника.
— Тебе обязательно нужно было сближаться с этой уродиной сразу после меня? — спросила однажды Лилиана.
— Не бери в голову! — сказал Джей. — Райхел считает меня бессердечным, аморальным, неблагодарным типом. Он думает, что раз у меня есть ты, я должен быть счастливейшим человеком на земле. Его назидания раззадорили меня, и я вошел в роль, чтобы шокировать его. Я говорил с ним о шлюхах и заставил возмущаться тем, что я безжалостен по отношению к тебе. Понимаешь? Для меня все это детский лепет, не бери в голову. Эй, Санчо!
Санчо, как всегда, залился истерическим смехом, «прикинулся деревенским дурачком», как это называла Лилиана. Она рассмеялась вместе с ними, но не от всей души.
— Я открываю свой собственный мир, — говорил Джей. — Определенные условия существования, вселенную чистого бытия, где человек, подчиняясь инстинктам, живет как растение. Никакого желания. Великое безразличие, подобное безразличию индуса, пассивно ожидающего, когда внутри него прорастут некие семена. Что-то среднее между европейской волей и восточной кармой. Я хочу радости просветления, радости того, что вижу вокруг себя. Хочу принимать вибрации. Восприимчивость ко всему в жизни. Приятие. Вбирание в себя. Только быть. Такова испокон веков роль художника — демонстрировать радость, экстаз. Моя жизнь была долгим противостоянием воле. Я привык позволять событиям происходить самим по себе. Избегал службы и обязанностей, хотел выразить в живописи освобождение от воли и напряжения ради чистого наслаждения.
Такую вот атмосферу создавал вокруг себя Джей, и Лилиана откликалась на нее: расслабленность тела и жестов, подчинение потоку, стремление к наслаждению, которое, насытившись сам, он дарил другим. Когда что-либо угрожало его наслаждению, он умел мастерски избежать опасности. Джей создал нечто, на первый взгляд не тронутое свойственной его времени тревогой, но Лилиана чувствовала, что во всем этом есть некий изъян. Не знала только, какой именно.
Изъян, как потом выяснилось, заключался в том, что его мир, подобно миру ребенка, зависел от заботы и преданности других, от всех тех, кто взваливал себе на плечи его заботы.
Джей получил письмо от своей первой жены, в котором говорилось об их дочери, девочке четырнадцати лет, о том, что она проявила недюжинный талант к живописи. Джей застонал:
— Я ничем не могу ей помочь!
Он вспомнил, как говорил ей, пятилетием: «Запомни, я тебе брат, а не отец!»
Мысль об отцовстве была ему неприятна. Она угрожала его желанию сохранить вечную свободу и молодость.
— Пусть она приедет и поживет с нами, — сказала Лилиана.
— Нет, — ответил Джей. — Я хочу быть свободным. Меня ожидает очень много работы. Я собираюсь вынуть мои картины из рам. Хочу, чтобы они стали частью стены, непрерывным фризом. Краски вот-вот посыплются с холста! Не буду их удерживать. Пусть сыплются!