«Умеренность во всём есть наилучшее дело», — не раз говаривал покойный владыка Фотий Антонию. Часто теперь эти слова на ум приходили. Да по-иному, чем раньше. Не успокоительной житейской мудростью: помаленьку, мол, не тщись усердствовать сверх разума, давай событиям тёщи своим чередом. Сокрушаясь сердцем от многоразличных познаний и богатея этими сокрушениями, всё ближе прозревал Антоний, как глубока мудрость каждого, самого простого и краткого слова, молвленного отцами церкви и сохранённого тысячеустым преданием. Так и сейчас вспоминалось нехитрое вроде бы заповедание владыки как побуждение к размышлению многотрудному. Что есть мера вещей?… А понятий?… А справедливости?… Какою мерою мерите, тако и вам отмерено будет. Господи, Господи, как понять, тою ли мерою мерю и что пытаюсь измерять, и кому сулюсь меры определять? Антоний чувствовал, как тонет в этих мыслях и страшно ему. Как нужен сейчас наставитель и советник духовно опытный! Рано, слишком рано оставил его владыка с поручением тяжким на будущее.
Недавно встретились случайно на кремлёвском дворе с великим князем. Хотя что в этом мире случайно? Глянул из-под низких бровей глазами цвета болотной ряски. Голос звонкий, срывающийся, как у молодого кочета:
— Перед посажением говею и исповедуюсь у владыки Ионы. Но это последний раз. По желанию покойного Фотия, тебя духовником изберу. Сказал матушке владыка, чтоб, как взойду на престол государев, к тебе просился.
Сердце у Антония сжалось. «Многие восплачутся перед тобою, — звучали в памяти слова Фотия, незадолго до кончины его молвленные, — тебе назначится в духовные чада человек, чьи грехи и благие деяния не сразу открыты и поняты будут, в свитке тугом они и смутном». Господи, что ж, вот оно? Смири и научи. В силах ли я?… О т меня научитеся, яко аз кроток и смирен есть. Премудрость великая в завете сём. Как постигнуть её и исполнить в суете жизни и времени? Как приложить справедливость Твою в искушениях и бурях, бранях мирских и душевных?
Темно и долго поглядел Антоний в рыскучие, смешливые княжеские глаза.
— Всё думал, отче, отчего мне так тяжело было, как из Орды вернулся? А это мне ты нужен был. — Василий по-мальчишески поддел носком сапога землю. — Ужо приду. Жди. — Улыбнулся: — Как грехов поболе накоплю.
И вот совершается возведение, и наступает пора испытания. Искуси мя, Господи, и испытай мя…
В отдалении из толпы виднелось в свете паникадил в середине храма узкое лицо князя, тёмно-русые волосы на пробор. Плечьми не широк по младости возраста, но жилист, на ногу скор. А голосом звонок и своеволен… Невидными, но крепчайшими нитями привязан отныне этот человек к Антонию. И Антоний — к нему. Перед Богом за него ответ держать.
…Моя жизнь больше не будет зависеть ни от кого. Я государь. Наоборот, всё будет как узда в руке… Как скажу… как захочу… Мысли Василия рвались и метались в радости. Он ещё разу не пробовал мёду хмельного и вин заморских чашу не пригубливал, но сейчас словно опьянел: Золотистым туманом застилало голову, в груди ширилось чувство свободы неохватной. По мановению… шептал ему кто-то… по мановению глаз твоих склонятся гордые и головы их падут, и дыхание окончится. Боже мой, зачем?… Всех приведу под руку свою. Укорочу спеси их и сломлю надежды коварные… Что я, чьи?… Нет, сломлю и волю окажу, торжеством моим покроется похотение каждого.
Ликующие голоса хора уносились в надмирность бытия, и близость к Богу казалась столь возможной, сладостно справедливой, почти уже наступившей. И забыл тогда князь, чей он раб на самом деле…
«Эх, запущу я им вшу под яйцы, брательникам двоюродным. Забегает семя княжеское, зачешется. Хорошо я Софье-то ничего не взрызнул[65] сгоряча. Уду-умаю. Скоро уж. Чую, близко мысля, как язычок змеиный помиговат…» Лицо Ивана Дмитриевича Всеволожского хранило благочестивое выражение. Уста прилично сомкнуты. Глаза дорогими агатами поблёскивали в густоте ресниц. Руку белую большую вздымал неспешно на лоб, на грудь широкую и на рамена могучие. По сторонам не смотрел. Только видел всё и с боков, и с заду, и в землю на семь аршин. Вон царевич Мансыр щёлки свои татарские уставил на Ивана Старкова, наместника коломенского. В чести боярин, хоть и летами небогат. На окуня похож. Подбородок скошенный вразброс волосом редким крыт, а кожа на шее жёлтая, уже морщинами в клетку изъедена. От поклонов, вестимо. Зол ты стал, Иван Дмитрич… И глаза, как у окуня, прозрачные, краснотой обведённые. Зубки мелкие, острые в приоткрытом рту. От внимания и усердия приоткрытом. А глазки окунёвые с татарскими встречаются… «Кровь свою помнишь? — усмехаются татарские. — Чей ты внук, помнишь? Иль совсем русским стал, робким и забывчивым?» Красные глазки Старкова ёрзгают: рази всех упомнишь? Да как же забыть! Ведь это честь твоя — царевич Серкиз, выехавший из Орды ещё при Дмитрии Донском. Лаской сочатся глаза Мансыровы, намёком кунацким, древним зовом Степи.