Они больше не сказали ни единого слова, эти собравшиеся господа высших чинов, генерал, его ищейка Макмурдо и их адъютанты. Они обменялись взглядами, и этими взглядами исключили его на всю его оставшуюся жизнь — из армии, из своего общества. В этот момент он знал, что никогда не поднимется выше чина капитана. Никогда, после отметки, записанной ими после этого разговора, отметки о его неблагонадежности, которая будет сопровождать его повсюду. Можно изменить свою сущность, пожалуй, можно почти все в себе изменить, только не собственное дело. Они запишут туда что-нибудь уничижительное, что-нибудь вроде «…его знания о местных жителях, об их образе мыслей, их обычаях и языке основательны и могут быть весьма полезны. Однако близость к туземцам, которая и является источником этих знаний, спровоцировала в лейтенанте Бёртоне определенное смещение в вопросах лояльности, что идет теперь вразрез с интересами короны. С сожалением констатируем, что в будущем нам уже не представится возможность оценить масштаб его преданности».
Встреча была жестока. Наукарам и он — две изюминки, брошенные в кислое заквашенное тесто. Тусклый воздух, наполненный дымом и копотью, не предназначенный для дыхания. Холодное серое небо, под которым они поминутно ежились. Все в городе мелкое, мелочное, тщедушное, ничтожное, раболепство крохотных односемейных домишек, меланхолия, скрученная узлами в общественных местах. А эта еда! Примитивная, недоваренная, пресная, хлеб — сплошные крошки без корки. А пить предлагалось микстуры с навязчивым неприятным вкусом, именовавшиеся пивом или элем. Все — одинаково, что бы ни подавалось на стол, и некуда скрыться — они оказались среди варваров. Наступившая зима была чудовищна. Каждое дерево напоминало дребезжащий светильник. Повсюду ютились клочья тумана, а с ними — бронхит и простуда. Уголь постоянно заканчивался, давление газа часто было таким низким, что им приходилось отказываться от важнейшего утешения — они даже не могли сварить масала-чай, от которого день стал бы более сносным. Бёртон не мог дождаться, когда же наконец опять покинет эту страну, чтобы навестить чуть более приемлемую Францию. Он был непримирим. Он не собирался приспосабливаться к посредственности. Он надевал одежду, которая шокировала, курты самых кричащих цветов, непривычно широкие хлопковые шаровары, узкие гамаши, которые обматывал вокруг голеней, и золотые сандалии, похожие на гондолы. Хотя он так мерз. В таком виде он гулял по Лондону, посещал клубы в сопровождении Наукарама, с которым, едва заметив к себе внимание собравшихся, нарочито громко общался на языках, не понятных ни единому человеку, кроме них двоих. Порой чувство меры ему отказывало, и он исчерпал меру снисхождения, какую оказывали служившему в Индии человеку; членам клуба наскучили его провокации, и ему отказали в посещении. Однажды его чуть не избили. Лишь дикий блеск в его глазах остановил возмущенных и уже поддатых соотечественников. В тот вечер они обменивались историями с различных фронтов империи. После многочисленных реминисценций, промаринованных в ностальгии и преувеличениях, один пожилой господин с увлажненным взором процитировал знакомое каждому из них двустишие: