После ее отъезда я стал замечать многие вещи, на которые не обращал внимания прежде. Стена на лестничной площадке, оказывается, покрашена в фисташковый цвет. С балкона я обнаружил перекрещивающиеся над улицей стальные тросы, путаную сеть, которая словно связывала дома вместе, не давая ветру унести их в небо. Я стал просыпаться по ночам. После четырех часов утра я уже не мог спать и через неделю мучений, перепробовав все возможные средства борьбы с бессонницей (пил теплое молоко, читал напечатанные мелким шрифтом или скучные книги), отправился гулять. Было полпятого утра, и, несмотря на усталость, я осознал, что мне нравится ночной город, свежий воздух, предутренний туман, и ночные прогулки вскоре вошли у меня в привычку. Я был свободен от груза дневных обязанностей, им на смену пришла необычная легкость, которой я никогда ранее не испытывал.
Я часто гулял по набережной Хиетаниеми, где море в это время года было еще покрыто льдом, и по мере того, как рассветало, наблюдал, как из темноты проявляются линии электропередач, стальные вышки, торчащие среди льда. Я бродил по заснеженному пляжу, вдоль каменной стены кладбища, у домика гребного клуба разглядывал укрытые на зиму лодки, потом направлялся к венецианскому, выстроенному из красного кирпича зданию больницы в Лапинлахти, иногда в ее окнах горел свет. Я раздумывал, действительно ли там есть люди, или, может быть, все это — светящееся окно больницы, вышки над морем, пустынный город — лишь отражение того неопределенного места, куда моя жизнь перенеслась после того, как уехала Ева.
Ева звонила мне раз в неделю. Она позвонила через два дня после того, как я ездил в дом Генри Ружички, и сказала, что работа у нее движется обычным порядком. На выходных она была в Аманганесетте, на вилле у коллеги. Ева рассказала, что там на берегу длинный пирс, с него открывается вид на море. Мы говорили о том, чем занимались на прошлой неделе, и я пытался представить себе Еву у телефона, ее комнату, позу, в которой она сидит, и думал о том, как все обернулось — тихо и незаметно. Она спросила, всё ли в порядке, и мне послышалась неуверенность в ее голосе. Я ответил, что все хорошо. Я не рассказал ей о наследстве и о Генри Ружичке, хотя еще минуту назад собирался или, по крайней мере, чувствовал, что мне надо это сделать, — возможно, потом в деле появится какая-то ясность.
Когда мы закончили разговор, я заметил, как тихо в комнате. Я стал перебирать вещи, которые забрал из дома Генри Ружички: пачку писем, небольшую шкатулку, черную записную книжку, почтовую открытку с надписью «Agios Nikolaos». Я ни разу не прикасался к ним, с тех пор как вернулся из дома Генри, они валялись на столе среди счетов и нераспечатанных конвертов. Но когда вечерами я закрывал глаза, то чувствовал присутствие этих вещей и в мыслях возвращался в дом Генри, в пыльные комнаты; видел, как бабочки просыпаются в ящиках, парят в моих снах, вся комната наполняется трепетом их крыльев, на лестнице вырастают лианы и я позволяю бабочкам садиться мне на руки, где они разминают свои крылышки, окоченевшие после десятилетий сна.
На третий день после моей поездки в дом Генри Ружички, вернувшись домой, я взялся за Альфреда Рассела Уоллеса. Эта книга,
Я силился представить себе глубину его отчаяния после гибели результатов многолетних трудов, однако Уоллес уже через пару лет продолжил свои исследования на островах Ост-Индии, где провел восемь лет, путешествуя от полуострова Малакка до Новой Гвинеи. Он собрал коллекции, насчитывавшие более ста тысяч насекомых и около восьми тысяч птиц: колибри-отшельников, квезалов, птиц-носорогов, синеголовых тангар и райских птиц с хвостами, которые колышутся на ветру, словно опахала. Дарвин и Уоллес практически одновременно создали свои теории эволюции, как будто в подтверждение существования некоего общего разума, в котором мысли обращаются таинственным, непостижимым для нас образом, переходя от одного человека или живого существа к другому.