Из города, играя красным светом, шел вагон трамвая. По блестящим рельсам двигались далеко вперед лучи ярких фонарей. Тогда, глядя на них, он подумал, что лучше всего было бы уйти в мрак навстречу вагону и там положить голову на рельсы, чтобы с отвращением, в боли и смерти выплюнуть самого себя.
Глава IX
Невозможно заниматься!
В статье, озаглавленной по-толстовски — «Не могу молчать!», появившейся в наших «Известиях» на другой же день после разыгравшейся трагедии, к рассказу о которой мы приближаемся, в этой серьезной статье не было даже упомянуто имя Бурова.
Действительно, немногие из нас в то время вспоминали его. Все знали, что Буров уезжает не сегодня завтра, все считали его как бы исчезнувшим с горизонта. Да и сам он думал так же, нисколько не сомневаясь в том, что здесь все кончено и решено.
Но когда чемоданы были увязаны, билеты куплены, стены его комнатки ободраны, полы затоптаны, Федора Федоровича охватила отчаянная тоска.
С утра до вечера по привычке он наливался пивом, но не успокаивался и, как ему казалось, не пьянел. В самом деле, вечером накануне отъезда он совершенно твердо поднялся из-за своего столика у окна, рассчитался с хозяином за буфетной стойкой, выслушал пожелание счастливого пути и, приподняв шляпу, вышел за дверь.
Он прошел жиденькими бульварчиками, рассаженными перед университетскими зданиями, и неторопливо свернул на нашу главную в городе — Московскую улицу. Казалось, что он мирно прогуливался в последний раз, но многие уже потом, гораздо позднее, припоминали, что шел он, никого не замечая, не отвечая на поклоны знакомых.
Он не заметил даже, как прошел нашу Московскую в лучшем ее квартале, между Немецкой и Никольской улицами. Был теплый майский вечер, был восьмой час вечера. В эти часы весною наша главная улица кишит парами. В лучшем же квартале широкие наши асфальтовые тротуары кажутся издали живыми: тут сплошная толпа молодежи, двигающаяся взад и вперед бесконечными вереницами рука об руку.
Над ними стоит облако дыма; в шуме, шарканье ног, смехе нельзя слушать и говорить. Всюду летят плевки, кожурки от семечек, окурки, незагасшие спички.
Мирные прохожие идут по дорогам или же вовсе обходят переулками этот квартал. Но молодежь наша предпочитает эти тротуары и прекрасному нашему бульвару, раскинувшемуся здесь же рядом, на площади, и множеству тихих, поросших тополями улиц, и всем скверам, большим и малым, которыми изобилует наш город.
Нужно быть занятым чем-то особенным, из ряда вон выходящим, нужно иметь рассеянность Песталоцци[6] или сосредоточенность Архимеда[7], чтобы протолкаться в этой толпе, не замечая ее.
И все-таки Буров не заметил ее. Он спокойно спустился по площади, миновал ряд поперечных улиц, дошел одною из них до переулка, прошел по нему, оглядываясь на дома, и спокойно свернул в открытые сводчатые ворота. Пройдя через двор, он поднялся по крутой и нечистой лестнице и позвонил; затем прошел через кухню, поблагодарив на ходу открывшую ему дверь старушку, и очутился перед дверью Веры Волковой.
Можно было подумать, что только сейчас заметил он, куда пришел. Поколебавшись минуту, он постучал и вошел.
Вера взглянула на него больше с досадою, чем с изумлением. Вместо приветствия она осмотрела его, улыбнулась его действительно смешной плюшевой шляпе, чрезвычайно надвинутой на лоб, и тотчас же сказала, швыряя на кровать книгу, которую держала в руках:
— Невозможно заниматься!
Федор Федорович не снял шляпы, не разделся. Он постоял минуту в дверях, потом прошел к дырявому креслу и сел, сказав тихо:
— Я к тебе пришел, Вера! Прости, но я…
Она вздернула плечи.
— Очень остроумно! Ты думаешь, что я не вижу, кто и куда пришел? Вижу! Но это невозможно! — всплеснув руками, повторила она. — Сейчас только выгнала Греца! Камышева в окно увидела, не впустила! Того и гляди, явится Хорохорин… Это каждый вечер! Невозможно заниматься!
Федор Федорович сжал губы.
— Ну, что тебе нужно? — спросила она.
— Вера, я уезжаю завтра!
Она кивнула головою серьезно.
— Слышала, да! На юг?
— Да, в Ялту!
Она подумала, потом подвинулась к нему.
— Жалко! Ну, что же сделаешь, поезжай! — Она подошла к нему ближе и тихонько погладила его по щеке. — Ты что-то обрюзг очень! Лечиться тебе нужно, верно! Пьешь все?
— Пью!
— Скверно.
Он не удержался, схватил ее руку, но тут же, почувствовав ее желание вырваться, отпустил.
— Я не вернусь никогда сюда!
— И лучше! Ах, и мне надоело здесь!
— Вера!
Он вздрогнул всем своим оплывшим, уже тучным телом.
— Вера, поедем со мной. Будем по-человечески жить. Любить как все.
Она рассмеялась, потом отошла к окну и вернулась серьезной.
— На что мне это нужно? — спросила она. — Ну что вы ко мне пристаете, то один, то другой! У меня комната есть, стипендию мне дают, учиться я хочу, сцена у меня есть. Вот окно есть, небо, звезды…
Буров впился толстыми пальцами в локоток кресла.
— Вера! Я последние слова тебе говорю! Это последние слова, истинные слова! Не шути ими!
— Я не шучу!
— Вера!