Читаем Собачья жизнь и другие рассказы полностью

Ну, я вам всего читать не буду, но очень красиво написано, я бы в жизни так не сумел. А потом приехали из кинохроники и пять часов ждали около этой остановки с киноаппаратом и прожектором — народу там собралось видимо-невидимо. А когда пробило четыре и Зизи пришла, легла и стала ждать, так дети чуть животы не надорвали. Этот оператор снимал ее и так, и эдак, и на корточки садился, прицеливался справа и слева, спереди и сверху, а потом снял дверь автобуса, как она понемногу рывками открывается.

Но потом сказали, что материал никуда не годится, и пленку даже не проявляли. А мне в ту ночь приснилось, что я сижу в кино и смотрю на наш автобус и вдруг вижу, вылезает из него профессор, в той же самой грязной рубашке, в которой он был на вечере.

Я ему говорю:

— Вот хорошо, что вы приехали, пан профессор, а то собачка совсем извелась.

И тут вдруг в этом кино стало светло, и все, кто там был, бледные как мел, бросились из зала, — мол, пожар. И все кричат: «Боже мой, это не та программа, мы же пришли на комедию!»

Проснулся я весь в поту, зажёг свет, чтобы посмотреть на будильник, и вижу, что у постели лежит Зизи. Когда она пришла, я не знаю, она приходила и уходила, когда ей вздумается.

— Зизи, — говорю, — вот тебе кусок колбасы, ведь сегодня четверг, а ты не была в «Золотом льве».

Так ведь не взяла, сучка; и, наверное, в ту самую ночь после киносъёмки она и спуталась с каким-нибудь кобелём. Видно, пришел её час, впервые после стольких лет. Никто не хотел этому верить, но щенята-то — вот они.

Ну, я уж пойду, пан директор, я же вижу, что у вас глаза слипаются. У вас есть о чём подумать о своём, а я вам тут собачью жизнь рассказываю.

Темно уже. Пойду брошу их всех в речку, прямо с корзинкой, а в корзинку положу камень. Никому они не нужны, что же с ними, с беднягами, делать! Ну, пойдёмте, крошки вы, малышки мои, ползунки слепенькие, зизенята маленькие.

А может, возьмёте одного, пан директор, а?

<p>Рассказы</p><p>Дети</p><p><emphasis>Пер. Г. Гуляницкая</emphasis></p>

— Какие там дети! — сказал лейтенант Нестеренко. — Что вы, я ещё холостой. Нет у меня детей, и бог весть, будут ли. Не то чтоб я не хотел! Нет, просто как-то не складывается. Правда, я уже несколько лет переписываюсь с некоей Груней Руденко. Но она живёт под Воронежем, в колхозе имени Августа Бебеля, а я, как видите, сижу тут с вами на лавочке в парке прусского короля Фридриха в Потсдаме, хотя и сам тому не рад. А война уже третий год как кончилась.

Как-то починил я тут одному мальчонке велосипед. Наехал, бедняга, на фонарь и до того растерялся, что глядеть жалко. Привёл я ему велосипед в порядок и говорю: друг мой, надо овладевать техникой, в жизни нельзя полагаться на случайных прохожих…

Нет, детей бы я любил! И язык бы у меня с ними общий нашёлся. Только иногда думается — чувство у меня такое, что не суждено мне это. Есть у меня в Берлине как бы сын. Я его за родного считаю, хоть это чужой ребенок. И может, больше чем чужой. А всё-таки он — мой, хоть и зовут его Генрих. Вот если б привёл я его сюда, к этой скамейке, и спросил: «Heinrich, liebst du mich?» [16]— он бы ответил: «Jawohl, lieber Vater» [17]. Здесь, на немецкой земле, я уверился в одном: дети, дружище, — всё равно что воск. Что из них вылепишь, то и получится. Орел или пресмыкающееся. Только рука-то, которая лепит, должна быть нежной и твердой.

Иной раз слышишь дурацкие речи, вроде: «Глянь-ка, рыжий какой. Вот поди свинья». Что такому болвану ответишь? Только одно: «Труха у тебя в голове!»

Родился я недалеко от города Винницы на Украине — вам те места, часом, незнакомы? За домом был у нас яблоневый сад, теперь от него одни голые пни остались. В большие холода немцы любили топить печку дровами из яблонь. И вишней топили, и сливой… Очень это меня бесило, хотя, казалось бы, что тут такого: на войне как на войне.

Была у меня двоюродная сестрёнка Наденька. Я уж и лицо-то её позабыл, помню только что-то голубое и розовое, воздушное платьице, да ещё что любила она карамельки с медовой начинкой. Я брал её с собой на пруд купаться. Ручки у неё были тоненькие — дотронуться страшно.

Ну, а потом я нашёл в саду только её зелёную ленточку. Да голые обрубки, мертвые деревья…

Мы тогда уже двигались на Берлин.

Ох, долог был этот путь…

В Варшаве я видел сошедшего с ума еврейского ребенка. Какие-то поляки держали его в яме рядом с отхожим местом и хлеб ему туда носили. Так и спасли. Я до сих пор не знаю, мальчик это был или девочка. Не распознаешь. Ребенок прожил в яме полтора года. Говорить разучился. Ни слова не мог сказать.

Дал я ему медвежонка и говорю: «Теперь ты будешь с ним спать в белой постельке».

А ребенок смотрел на меня чёрными безумными глазами, будто я не даю, а беру…

Я вам это к тому рассказываю, чтоб вы поняли, — когда я вошёл в горящий Берлин, душа у меня была выжжена. И я уже думал, что никогда не найду покоя. Раньше-то я всё прощал, а теперь само прощение стало мне ненавистным: большая злость была во мне — от горя.

Перейти на страницу:

Похожие книги