А когда Надя поправилась и незаметно включилась в лагерную жизнь, да Рощиха еще нахваливала ее — какая работница! — страх мой прошел, стала она, как все другие, партизанкой. И встречались мы редко: на построение женщин не вызывали, приказания отдавать непосредственно ей незачем было — Рощиха отдавала. Ухаживали они за ранеными и больными, мыли, шили, латали. Работы в лагере хватало. Да когда еще ребенок на руках. Однажды я зашел в их землянку по какому-то делу или, может, просто захотелось посмотреть на ребенка в грустную минуту. В жарко натопленной землянке Надя была одна, качала малышку. Испугалась, увидев меня.
«Как вам тут живется?»
«Спасибо, Иван Васильевич»,
«Как ваша Виталия?»
«Спасибо, Иван Васильевич».
«Что это вы — спасибо да спасибо? За что?»
«Спасли вы нас…»
«Не благодарите больше за это».
Неловко стало мне. И неприятно. Обидно, что держит себя так приниженно. Хватило мужества бросить мужа-предателя, дом и за неделю до родов уйти в лес. На что надеялась? На нашу человечность? Вот держись и дальше так — мужественно, дерзко, с достоинством, женским, материнским. Не сгибайся ни перед кем! Так, помню, я подумал. Разговора у нас тогда не получилось. Во время болезни за мной ухаживала Рощиха. И крепко-таки надоела своей старческой воркотней. Вдруг однажды вечером приходит Надя — поставить банки. Фельдшера комиссар послал в Загонье — там болели дети, разгорелась эпидемия кори или скарлатины — не помню. Фельдшер поручил ей поставить банки. Сразу поразило, как смело она со мной поздоровалась, заговорила — с больным все смелые. И ловко, как профессиональный медик, делала свое дело.
«Ложитесь на живот. Так. Подушечку под грудь, мягче будет лежать, — подняла сорочку, пожалела: — Ой, да на вас живого места нет. Любит наш Ефим Львович банки».
Самогоном протирала спину. И это прикосновение нежных женских рук взволновало. Замер я, притих и… растерялся, как раньше она передо мной, не знал, о чем говорить. Укрывая меня кожухом, она тихонько провела рукой по волосам, пригладила их. взлохмаченные на затылке. Это было уже слишком. Женская ласка совсем расслабила волю командира. Остался мужчина, которому до душевного трепета хотелось этой ласки. В землянке горела яркая лампа: Будыка приладил ее у меня над головой, чтоб я мог почитать, оставаясь один.
Надя села на табуретку поодаль, у столика. Я приподнял голову, чтоб видеть ее. Она не смутилась от того, что я разглядываю ее (очевидно, к больному женщины относятся, как к ребенку), но привычным движением оправила юбку на коленях. Такой обыкновенный, инстинктивный жест, который можно видеть много раз на день, находясь среди женщин. Но тогда и жест этот взволновал. И смутил, как мальчишку. Сейчас помню это ощущение.
Выздоровев от послеродовой горячки, она за два месяца пополнела, порозовела. Показалась мне очень красивой. Я удивился, что раньше не замечал этого. Очевидно, из такого открытия и рождается любовь. Я опустил голову на подушку и спросил о ребенке:
«Как ваша Виталия?»
Надя теперь не сказала «Спасибо, Иван Васильевич», а начала охотно, как каждая молодая мать, рассказывать о дочке: что она уже смеется и многих узнает — Рощиху, фельдшера, Шугановича, любит, когда Ефим Львович выносит ее из землянки, сосны удивленно разглядывает. И еще много всяких мелочей. Но я плохо слушал. Вдруг обожгла мысль, что фельдшер или еще кто-нибудь не только будет нянчить ребенка, но может приголубить и мать. Семьдесят мужчин вокруг. И я восстал против этой мысли. Меня в самом деле точно обожгло. Что это? Мгновенная любовь и ревность? Или тщеславие? Какое? Мужское? Командирское?
«Вождю племени — лучший конь и лучшая женщина».
Нет, никогда я не был таким «вождем племени». Я мог погорячиться, мог наломать дров, но никогда не преступал партийных норм и человеческих законов. Да, могло быть тщеславие — и мужское, и командирское. Однако, безусловно, появилось тогда что-то, что сильнее воли, сильнее разума. Когда Надя сняла банки, и я перевернулся на спину, она наклонилась поправить подушку. Я взял ее руки и прижал к своим горячим щекам. Она сказала:
«Не надо, Иван Васильевич», — но рук не отняла.
Я поцеловал загрубевшие от работы пальцы. Тогда она вспыхнула, растерялась. Губы задрожали, глаза налились слезами. Я отпустил ее руки. Надя поскорей ушла. Потом призналась, что никто до этого не целовал ей руки. Я провел бессонную ночь. Вася Шуганович тоже не спал, храпел один Будыка. Вася спросил:
«Не спится. Иван Васильевич?»
«За день выспался. Больше недели отлеживаюсь. А ты почему не спишь?»
«Умирают в Загонье дети. Что делать?»