– А вот как стану царем, чего скажешь? – И зрачки пожрали черной жутью деда и струхнувшего от подобных речей родственника. – А может, Дмитрий-то, спасшийся, я и есть, коли на тебя непохож? Может, оттого и жили вы у черта на куличках, чтоб меня, кровь Иоаннову, в тишине лелеять?
– Цыц! – Дед пребольно шлепнул Юшку по губам. – У нас и стены слухмяны. За такое балабольство удавят, имени не спрося… Не в глухомани ты жил, внучок, в Москве. Здесь-то и нашел твой батюшка подсаадашный нож проклятого литвина… Ступайте подобру-поздорову, мне на всенощную пора.
Пригнул к себе голову внука, поцеловал.
– Держитесь Романовых. На-ко тебе! – сунул горсточку монеток.
Родственника перекрестил.
– Ты на Монзу свою не спеши. Пригодишься Романовым, и они тебе пригодятся. Нынче время на дни счет повело.
Перекрестил внука, по щеке погладил.
– Ох, Юшка! Не на саблю уповай, на умишко. Он у тебя поострей твоей сабли. С Богом, милые мои Отрепьевы! Да не иссякнет наш корень!
Чудов монастырь в Кремле, шепотки здесь первой свежести, из царских хором.
– Жаль, что ты от Романовых к Черкасским на службу перешел, – посокрушался костромич.
– Одно гнездо. Князь Борис на сестре Федора Никитича женат.
Сидели в Юшкиной закуте, пили хлебное вино, чтоб спалось крепче.
Только улеглись – грохнули выстрелы. Выскочили во двор, а там уж вся холопская рать. Стреляли возле Романовых, факелов там было – словно вся Москва сошлась.
Утром узнали: окольничий Михайло Салтыков по доносу Бартенева, казначея боярина Александра Никитича Романова, сыскал в его кладовых мешки с кореньями; а те коренья, якобы все нашептанные на злое, припасены для царского семейства. Не от этих ли кореньев немочь у государя?
Коренья привезли к патриарху в дом, туда же всех Романовых и многих бояр на свидетельство. Коренья из мешков повытряхнули, а они все черны, а то и красны, будто кровь. Страшное дело!
Всех Романовых – Федора, Александра, Михаила, Ивана, Василия – с женами, с детьми, с ближними слугами взяли под стражу. За ними Черкасских, Шестуновых, Репниных, Карповых, Сицких. Господ спрашивали со строгостью, а со слугами не стеснялись, пытали до смерти, но ни один господ своих не оговорил.
И уже иной был слух: коренья дал Бартеневу дворецкий Семен Годунов. Подлое дело. У царя Бориса все дела на подлости замешаны. Его добро говном воняет.
Слухи порхают, а дело делается.
Самого страшного для Бориса – Федора Никитича – постригли в монахи с именем Филарет, спровадили в Антониев-Сийский монастырь, наказав приставу Воейкову не пускать за стены обители ни единого богомольца, чтоб писем не было ни к Филарету, ни от Филарета. Александра Никитича отвезли к Белому морю, в Усолье-Луду. Михаила – в Ныробскую волость, в пермские леса, Василия – в Яренск, Ивана – в Пелым. Зятя Романовых Бориса Черкасского, с детьми Федора Никитича, с пятилетним Михаилом – будущим царем – на Белоозеро; жену Федора Никитича, Ксению Ивановну, постригли в монахини с именем Марфа, кинули в Заонежье, тещу Шестову – в Чебоксары. Всем нашли дальние места. И к каждому приставу царь Борис писал притворные письма, прося давать узникам покой и чтоб нужды им ни в чем не было. Однако Василию Никитичу только перед смертью сняли с ног цепи, да и Борис Черкасский, надо думать, помер тоже не от чрезмерной заботы, а может, как раз от нее, от чрезмерной. Что гадать! Палачи русские всегда были рады стараться. Астраханского воеводу Ивана Сицкого везли скованного с женою и сыном, наслаждаясь их муками.
Сгубили в темнице Александра Никитича. Может, и убили. Не стало Михаила – тоже за год доконали. Народ приходил к тюрьме на свирелях ему играть, а палачи за ту любовь цепи гирями утяжеляли. Чтоб голова к земле, спина колесом. Над могилою Михаила под Чердынью два кедра выросло.
Ночью шел дождь, утром хлопьями валил снег, свет прибывал, и прибывало холода. Снежинки уж не шуршали, царапались. Замерзшая трава хрустела. Юшка чувствовал себя под черной своей рясой синим, хотя руки были как лапы у гуся. Под кровлю бы, в тепло, но старец, у которого он был под началом, дал ему свою серебряную чарку и повелел наполнить этой чаркою из святого источника пятиведерную дежу.
– Плюну и уйду, – говорил себе Юшка, и сердце у него подкатывало к горлу, а в паху щемило, так бывает в детстве, на качелях.
Прежняя жизнь, добытая умом, службой, верностью, – стала прахом. Бежал из нее в чем был, унес один только страх. Было дело, на возу под белугами, белугой прикидываясь, от досужих взоров хоронился. От самого себя отказаться пришлось. Нет уж боле Юшки, есть чернец Григорий, постриженный на московском монастырском подворье второпях, тайком, вятским игуменом Трифоном.
Родственник, друг деда Замятни, архимандрит суздальского Спасо-Ефимьевского монастыря, понял беглеца с полуслова, принял без вклада. А вот забота его обернулась Гришке горьким наказанием. Наставник оказался уж таким праведником, хоть сегодня в рай. Поглядел он на Гришку и заплакал. Поплакав, помолился и взялся изгонять из юного инока сидевших в нем бесов.