Между тем пришли. Это был скорее не павильон – чайный домик, выдержанный в стиле рококо и предназначенный, судя по отделке, для неги, страсти и барственного ничегонеделания. Однако же внутри не было и намека на праздность – обстановочка там была спартанская. То бишь никакой обстановки, если не считать длинной, стоящей вдоль стены скамьи. На ней лежали связками голицы,[254] шалыги.[255] на любой размер, кии[256] С ними соседствовали шелепуги,[257] березовые крегли,[258] и ивовые плетенки. В углах висели кожаные мешки, на стенах – шпаги, палаши, нагайки и портрет государыни императрицы. Несмотря на близость бретты и вердюны[259] самодержица российская беззаботно улыбалась, загадочно и пленительно, с тонким шармом.
– Ну давай, что ли, покажи себя, – граф Орлов тоже улыбнулся, правда плотоядно, и, не взглянув даже в сторону голиц,[260] быстренько встал в боевую позицию – ступни косолапо, грудь колесом, саженные плечи развернуты.[261] Это при двухметровом-то росте, шести пудах веса и длинных мускулистых конечностях.[262] Исполин Полидевк,[263] Лигдамит,[264] Пифагор,[265] Милон Кротонский.[266] На его фоне Буров смотрелся сиротой казанской, однако ничего – расстарался с подставочкой, вошел на дистанцию, да и приголубил их сиятельство кулачком поддых – мощно, резко, с хорошей концентрацией. Само собой, поймал на вдохе.[267] Плющить пах, пересчитывать ребра и травмировать мочевой пузырь не стал, не звери все-таки, люди. Утро-то такое радостное, солнечное, весеннее…
– Это что ж такое-то, а? – трудно встал с колен генерал-аншеф, сплюнул прямо на пол и с непониманием, будто впервые увидел, воззрился на Бурова. – Это что ж такое-то, такую мать?
В голосе его, сдавленном и хрипящем, слышался неподдельный восторг.[268]
– Ничего, ничего, бывает, – добро улыбнулся Буров и очень по-отечески кивнул. – Вы, ваша светлость, верно, поскользнулись. Попробуем-ка еще. Только ручки-то держите поуже, да и ножки тоже…
Ладно, попробовали еще раз. Неистовый князь Римский попер, как на буфет, сделался опасен, так что пришлось его глушить – само собой, слегка, Боже упаси, без травматизма, с тактом, выдержкой и чувством меры. И все было бы славно, если бы не пол – жесткий, шершавый, из дубовых досок. Если рожей об такой со всего-то маха – так ой-ей-ей-ей-ей…
– Ну ты смотри, прямо соской,[269] – пожаловался Орлов, неспешно поднимаясь с карачек, потрогал вспухающую, как на дрожжах, губу и неожиданно расхохотался, впрочем скупо, негромко, насколько позволяла изрядно подбитая скула. – Ну ты и эфиоп, твою мать! Виртуоз! Вино-то пьешь?
– А как же, – в тон ему весело ответил Буров, вытащил носовой платок и по-товарищески, без церемоний подал окровавленному графу. – Еще и закусываю…
Ну, с этим-то у их сиятельства проблем не было. Стол, в мгновение ока сервированный в гостиной, очень напоминал клумбу —и необъятными размерами, и разноцветьем красок, и фантасмагорией запахов. Лакеи в темпе вальса все старались с закусками, дворецкий все не унимался, гонял их в хвост и в гриву, оркестр же затянул плавную, заунывно плаксивую «Как отстала лебедушка от стада лебединого», очень, говорят, способствующую правильному пищеварению. Тут же выяснилось, что в доме у их сиятельства прочно обосновался не только Бахус, но и Венера – с полдюжины ее служительниц выпорхнули откуда-то из внутренних покоев и, блистая декольте, поигрывая веерами, благоухая пудрой а-ля марешаль, разместились за столом. Еще кумпанству истово способствовал огромный зверообразный бородач, муж с внешностью запоминающейся и зловещей – Евлампий, человек Божий. Водку он пил лихо, по-богатырски, не прикасаясь к чарке губами, – водопадом лил в луженую, широко отверстую глотку, шумно выпускал из пасти спиртового духа, бухая пудовым кулаком о стол, яростно ревел по-архиерейски басом:
– Вкушайте и пейте, чада мои, плодитесь и размножайтесь, ибо короток зело бренный век наш, человечий. Слушайте меня, чада мои, внимайте истово, потому как аз есмь… тьфу…