На полу лежали Неваляев со товарищи и толстый обрезанный человек, не иначе как жидовин Борх. В точности сказать было трудно, ибо лицо его носило следы невиданного глумления. Не было ни глаз, ни носа, ни губ, ни зубов. Все тела были вскрыты от паха до горла, аккуратно выпотрошены и напоминали туши в разделочном цеху. Смерть уравняла всех — и фельдмаршала, и виконта с графом, и капитана-карателя, и еврея-ростовщика. Вот уж воистину, omnia vanitas[406], потому как mortem effugere nemo est[407].
— Посидели в засаде, такую мать. — Чесменский скорбно воззрился на тела, свирепо задышал, угрюмо шмыгнул носом. — Теперь вот ни мозгов, ни ливера, ни прочей требухи. И чем же их так, ума не приложу. Будто раскаленным ножом водили по размякшему маслу.
— Если вас, ваша светлость, интересует мое скромное мнение, то, по-видимому, здесь работали “когтем дьявола”. — Буров присел на корточки у трупа Полуэктова, посмотрел, потрогал, задумчиво поднялся. — Он изготовляется из Electrum Magicum в ночь на полную луну и, будучи орошен эссенцией коагулированного алкагеста, режет любые материалы с фантастической легкостью. Если верить Калиостро, то именно при посредстве “когтя дьявола” атланты строили свои пирамиды в Гизе[408].
На душе у него скребла когтями по живому дюжина черных мяукающих котов — погибли какие-никакие боевые друзья. И похоже, к этому приложил свою лапу черный злокозненный барон. Уж не его ли имела в виду юродивая, говоря о черном подколодном аспиде? Ну и жизнь — беспросветный черный колер плюс сплошной оккультизм-мистицизм. Похоже, тоже конкретно черный…
— Значит, это атланты строили свои пирамиды в Египте? — бешено прищурился Чесменский, сдерживаясь, с яростью вздохнул и с неожиданным спокойствием, на редкость дружелюбно оскалился: — Я ведь так и знал, князь, что дело без магистики не обойдется. Черт бы ее побрал со всеми потрохами… Ладно, пойдемте.
Он вытащил из кучи барахла будильник Неваляева, пару раз качнул на руке, словно пролетарий булыжник, и с видом мученика, несущего свой крест, поманил Бурова из камеры. В самые дебри пыточного подвала, вниз по узкой крутобокой лестнице, похоже — на дно Невы. Нет — в теплое просторное узилище типа “люкс” с лежанкой, ретирадой и столом, на коем в изобилии лежала снедь. И с длинной, качественной ковки цепью, одним концом вмурованной в косяк, другим — пристегнутой к массивному, сделанному на совесть ошейнику. Хорошего металла, изящной клепки, из ладных, отсвечивающих серебром пластин. Ошейник сей был надет на выю кудлатого плотного бородача, который, не смущаясь отсутствием компании, в охотку баловался пивком, не брезговал соленой рыбкой и, чувствовалось, не тяготился вовсе своим тотальным одиночеством. Это был потомственный поморский волхв, злой колдун Кондратий Дронов, в свое время доставшийся Чесменскому по случаю за очень дешево и весьма сердито[409].
Кудесник сей, как поговаривали, учился у лапландских ноид[410] и мог очень многое, однако нынче, не напрягаясь, всецело предавался праздности и только изредка тряс стариной по части сыска, весьма секретной.
— А, это ты, кормилец, — басом рявкнул он при виде графа, рыгнул и, помахав, как знаменем, разломанным лещом, ужасно зазвенел веригами цепи. — Ты Пушку мне не присылай более, не баба — дубовое бревно. А вот было у меня вчера видение, — страшный голос его подобрел, сделался похожим на человечий, — что бабы есть, кои “дилижанс” вытворять могут, сиречь прехитрую амурную премудрость, для тела и души зело приятственную. Ты уж расстарайся давай, кормилец, добудь мне, сколько можешь, таких-то вот блядей… А то тошно мне зело, весьма скучно, и икру нынче, кормилец, подали мне паршивую, в рот не взять, одни ястыки…[411]
И дабы показать всю бедственность своего положения, Кондратий снова загремел цепями, на манер пролетария, которому больше нечего терять[412].
— Так, значит, говоришь, Лушка с икрой тебе не по нраву? — тихо, но очень впечатляюще осведомился Чесменский и, не дожидаясь ответа, сделался крайне нехорош. — Так и не будет тебе, такую твою мать, больше ни Лушки, ни икры. А вякнешь еще раз, будет “печать огненная”. У меня тут как раз умелец сидит один, недалече, за стенкой. Большой по мудям дока. — Он нахмурился, выдерживая паузу, с грозным видом засопел, однако, чувствуя, что перегибает палку, усмехнулся и пошел на контакт. — Что, мать твою, осознал? Ну и ладно. Не время сейчас о бабах-то, не время. Беда у меня, Кондратий, беда, погибли люди. Выпотрошили, как курят, мозгов лишили. Вот, — он протянул волшебнику часы фельдмаршала, горестно, изображая скорбь, вздохнул. — Ты бы глянул, что ли, кто, откуда, по чьей указке. Чует мое сердце, опять латиняне, католики поганые… А одолеем супостата, так и быть, придет и на твою улицу праздник. Будет тебе и “дилижанс” с бабами, и икра с оттенками[413]. Надо, Кондратий, надо. Ох, как надо-то…
Ишь ты, оказывается, не просто ругатель и вельможный самодур, а тонкий психолог, знающий подходы.